Вечерний концерт Высоцкого во Дворце культуры прошёл успешно, но без особого ажиотажа. После концерта к нам подходили молодые шахтёры из числа комсомольских активистов и говорили Володе примерно следующее: «А почему у вас такие грустные песни? Нету в них бодрости, оптимизма. Я вот доволен своей работой, своей жизнью»... «А как вы относитесь к Ободзинскому?»... В их репликах смутно улавливалось инстинктивное классовое недоверие к Высоцкому: «Вроде бы свой, а всё ж таки не Хиль, не Кобзон».
Накануне отъезда, в тот же вечер, на квартиру к нашей хозяйке пришли дети шахтёрской элиты (местная «золотая молодёжь»), чтобы пообщаться с Высоцким. Узнав, что мы попали в аварию, собрали между собой какие-то деньги и передали Володе. Ребята принесли с собой выпивку, девушки — термос с кофе на дорогу. Во время ужина Володя, конечно, не пил, но мне сказал чуть раздражённо:
— Выпей с ними, будь попроще, не надо людей обижать.
В этот вечер он много пел (хотя записывать себя почему-то не разрешил), охотно отвечал на вопросы, раздавал автографы. Гости разошлись уже за полночь.
А ранним утром мы уже были в пути. Машина — на ходу, масло — не течёт. Где-то около Курска Володя вновь сел за руль, и вновь — вспышка мальчишеского бонапартизма. Тогда впервые у нас с ним произошло нечто вроде ссоры. На этот раз я не выдержал и повысил на него голос:
— Ну зачем ты поехал на красный? Люди ведь могут из-за тебя пострадать!
Почему-то мне вдруг стало обидно за светофор — этот чудесный китайский фонарик, дарующий иллюзию равноправия в царстве бесправия. В этом намеренном пренебрежении к учтивости цветового сигнала сквозило нечто купеческое. Так, в буйстве самоутверждения, мог себя вести какой-нибудь парвеню, которому «закон не писан». Сам я являлся большим почитателем идеалов неравенства, но не привилегий. С детства терпеть не мог спецпайки, спецпропуска, спецполосы. И, главное, всё это не шло автору «Паруса». Но он здорово обиделся:
— Если будешь так со мной разговаривать, то мы поссоримся. Ну да, я знаю, ты меня любишь, но этот тон...
— Но, ты же знаешь, что сейчас я за тебя отвечаю. Перед Мариной, перед матерью — да перед всеми!..
На этот раз Володя промолчал. И до самого возвращения в Москву больше за руль не просился. О ссоре мы не вспоминали — быть может, он признал мою правоту.
В Москве он мигом пристроил мою машину на станцию техобслуживания — по блату, через знакомого замминистра. Но министерский блат не очень-то помог: мастера мне дали понять, что по госрасценкам они стараться не будут. И запросили грабительскую сумму — триста рублей. Узнав об этом, Володя на следующее утро приехал ко мне, выложил требуемые триста и, улыбаясь, сказал:
— Теперь ты видишь, кто твой единственный друг?
...Через пару лет я получил из Франции письмо — запоздалый отклик нашего путешествия в Гуляйполе. Вот что сообщала благополучно эвакуировавшаяся в Забугорье Мишель Кан: «Приятель друзей, ленинградский художник, попавший сюда с женой и детьми через Израиль, рассказал мне следующее. У его знакомой, потомка художника Ге, с которой я тоже познакомилась (старушка лет восьмидесяти, с фигурой сорокалетней, страшно милая), висит в гостиной странный рисунок, явно не профессиональный. Когда он увидел подпись, то остолбенел: «Откуда у вас этот рисунок и знаете ли вы, кто это?»
Автора рисунка старушка видела всего один раз, кто он такой, не имела понятия; просто рисунок ей почему-то понравился, и она его сохранила. Этого человека в начале тридцатых привёл к ней на вечеринку один её знакомый. Это был довольно плохо одетый и ничем не примечательный мужчина маленького роста. Но он привлёк всеобщее внимание, когда внезапно забился в конвульсиях. Вызвали врача. Тот посоветовал оставить его ночевать, поскольку двигаться ему было никак нельзя.
Наутро, когда хозяйка зашла его проведать, он был уже здоров и выразил желание как-то её отблагодарить. В знак признательности он и оставил ей на память этот рисунок. А имя того человека было — Нестор Махно...»
Глава двенадцатая.
ТАЛЛИН. ГОСТИНИЦА НАДЕЖДЫ
Мелькнёт в тебе Гостиница Надежды,
посмотришь на часы —
пора съезжать.
Алла Тер-Акопян
Он уйдет навсегда, не простившись и не закончив, наверное, своих земных дел, но это случится ещё через долгих десять лет. А пока стоит тёплый сентябрь 1970-го, и я всё возвращаюсь памятью в ту тихую таллинскую осень нашей юности.
Нас было четверо в те дни или пятеро. Разве чопорный, старомодный Таллин не был тогда нашим молчаливым спутником? Теперь и он, модничая, гордо отгородился от нас пограничными вешками, восстановив свой статус-кво...
Читать дальше