Я чувствовал, как во мне начал расти маленький хамелеон — незаметно, тихо и подло. Начиналось раздвоение личности: дома я был принцем, в школе — нищим, в кабинете-келье упивался «Железной маской», в школе зубрил «Железный поток». Коварство взрослых не знало границ. Каково было после «Голубой цапли» Лидии Чарской декламировать «Песню о Буревестнике» Максима Горького?
Учительница любила товарища Сталина, великую Осеннюю революцию и поэта Маяковского.
Про товарища Сталина я знал, что он творец и гарант собственной Конституции, а в революцию спустился с соседних грузинских гор. Оттуда же родом был и поэт Маяковский. Почему-то именно он вызывал во мне особую неприязнь: распоясавшийся кутаисский кутила вдруг заделался герольдом новых зорь и рапсодом партийного ареопага, разбрасывая слова как гвозди, лепя углом строчки-шпингалеты по живому телу бумаги.
В общем, когда она принималась скандировать его стихи, я мысленно воображал её то разметчицей Кузнецкстроя в кумачовой косынке, то дипкурьершей на пароходе «Теодор Нетте»...
Потихоньку я начал ненавидеть и вождя, и октябрьские праздники, и советскую литературу, особенно её основной раздел — производственную тематику.
В своем идеологическом раже словесница создала стройную систему поэтического единоначалия: всё замыкалось на генерал-аншефе Пушкине, его замами были Лермонтов— по молодёжной линии и Некрасов — по народной. Остальные были рассованы по главкам и отделам. Необделённые талантом Тютчев и Баратынский вообще выпадали из этого партийно-поэтического ранжира. В переводе на привилегии это означало, что Пушкин был лауреатом Сталинской премии первой степени, Лермонтов — лауреатом премии Ленинского комсомола, а Некрасов — лауреатом Союза писателей РСФСР.
По торжественным дням весь генералитет в лице Пушкина, Лермонтова и Некрасова, одержимый партийным патриотизмом, степенно размещался рядом с вождями. Сомнительные Тютчев и Баратынский находились под негласным надзором в глубоком резерве Верховного главнокомандования: им ещё предстояло завоевать доверие партии и народа. Дерзкие Языков и Бенедиктов за своеволие и подкоп под авторитет начальства были разжалованы в рядовые и сосланы в небытие. Сам культ личности расписывал строевой устав поэзии. (По большому счету, большинство советских поэтов так и остались сержантам и-сверхсрочниками лирического строя.)
Однажды знакомый боевой генерал преподнес отцу роскошный подарок — трёхствольное охотничье ружье из бункера Гитлера и трофейный патефон с набором пластинок Вертинского. Мне не стоило особых усилий уговорить себя, что ружьё — из личной коллекции почившего в бозе фюрера. Как только домашние укладывались спать, я бесшумно проскальзывал в свою келью, запирался на ключ и тихо заводил патефон. Безвольный, щемящий голос грустил о судьбе несчастной девочки, я же, с внутренним трепетом, поглаживал опасные стволы с оливковым отливом и узконосые патроны в плоской металлической коробке. Прошлое бесцеремонно вторгалось в мой уютный мирок...
Мне нравились и трофейный Вертинский, и трофейная трёхстволка, хотелось только изменить изначальный вектор ружейного выстрела и бежать на помощь Безноженьке.
После недолгих раздумий я совершил свой выбор: в историческом споре материализма и идеализма я принял сторону последнего. Не только потому, что русская литература проникнута нежностью, а советская — нужностью. В идеализме ценилось субъективное, и впереди стояло слово — Идеал. Материализм невероятно раздражал своей бескрылостью и примитивным постоянством. Понятно, например, что угол падения равен углу отражения, но терпеть тот факт, что это равенство является вечным , не было никакой мочи. Это постоянство утомляло, этот детерминизм угнетал. В такой ситуации единственным источником свободы становился Бог.
Человека с мало-мальской искрой воображения подобная угрюмая неизбежность не могла не оскорблять. В идиллии идеализма была сокрыта элегантная альтернатива, а топорный материализм не оставлял ни одного шанса. Поэтому все большие русские поэты — идеалисты, почти все советские — наоборот.
Позднее, уже в Москве, кантовская «вещь в себе» рассеяла мои последние сомнения, а теория относительности лишила материалистов их последней опоры; лакейский детерминизм рухнул вместе с Берлинской стеной: угол падения не всегда равен углу отражения — какой конфуз! Не всегда, не всегда равен...
Читать дальше