В наше время выдвинулся Олег Протасов. Вот он — родня, прямой потомок тех центрфорвардов. Он кружит около штрафной площади: то ли ждет передачи на рывок, то ли сторожит заминку чужого защитника, то ли сам затевает короткую остроугольную комбинацию, то ли прыгает, чтобы достать мяч, летящий вдоль ворот. И бьет без колебаний, жадно, удар полновесный, как и полагается игроку, от которого ждут попадания.
«Тройка», «девятка», «туз», «хребет» команды — так вырисовывалась магическая формула игры сороковых годов. Три эти роли требовали игроков выдающихся, общепризнанных героев. И у нас, ездивших на футбол, постоянно перед глазами были личности, мы переживали за них, восхищались ими, жили в предвкушении встречи. И узнать, что матч пропускают, скажем, Бесков, Кочетков, Акимов, Пономарев, Симонян, Гомес, было сильным разочарованием.
Я пытаюсь передать, каким казался футбол сороковых годов с динамовского «востока». У меня нет ни желания, ни причин выставить его в противовес футболу нынешнему. Тем более мне было бы некорректно этим заняться, что свою, если угодно сознательную, жизнь в футболе, репортером, я начал позже. Для меня старинный футбол — прошлое, цветные картинки, образы, впечатления, которые я берегу в памяти. И, пожалуй, верно будет сказать, что берегу поодаль, отдельно от того футбола, о котором позже стал писать.
Прежде чем обозначить начало репортерства, попробую порассуждать о том, чем был для нас футбол в те годы. Картинки картинками, а ведь что-то задевало и душу.
В годы Великой Отечественной один из нашей компании оказался «белобилетником», по болезни освобожденным от призыва, а остальные были солдатами. Трое с войны не вернулись. Мы от отцов и матерей своих не как лозунг и клятву, без всякой патетики, просто как принятый в семьях образ жизни, заимствовали потребность участвовать во всем, чем жили все вокруг, согласно выражению Маяковского, которым мы безоглядно увлекались, «каплей лились с массами». Бедный житейский быт нас не угнетал, скорее, наоборот, помогал легко переключаться на духовные сферы.
Мы были заядлыми пионерами, не снимали галстука ни в гостях, ни в театре. Восхищались челюскинской эпопеей, полетами Чкалова и Громова, испытывали боль за Леваневского и стратонавтов, сострадали испанским республиканцам, увлекались репортажами Михаила Кольцова.
В институтские годы ставили и играли «Город на заре» Арбузова и «Дачники» Горького; выпускали рукописный журнал, сдавали нормы на значок «Ворошиловский стрелок»; посещали сборища в редакции «Огонька» на Петровском бульваре у Ефима Зозули, где еще не начавшие печататься поэты и прозаики читали свои сочинения, где нас, вечно голодных, угощали шикарными бутербродами. Чтение продолжалось и на бульваре, а если летом, так до рассвета.
Горячая песня бродяжит в крови,
Горячими зорями мир перевит.
Кто вышвырнет двери, кто в ветер поверит,
Кто землю тугими шагами измерит,
Кому не сидится под крышей — вперед!
Срываются птицы в большой перелет.
Это—голос Бориса Смоленского, двадцатилетним погибшего в ноябре сорок первого. Его голос долго был со мной, только голос. А потом случайно набрел на крохотную книжечку его стихов, изданную крохотным тиражом спустя 35 лет после гибели. Теперь у меня есть и eгo слова. Помню голос Севы Багрицкого, сына Эдуарда Багрицкого, тоже погибшего.
А нас испытывали арестом моего отца и отца Виктора Берковича. И, наверное, потому, что наша жизнь, дневная, та, что на виду, уж слишком противоречила другой жизни, скрытой от глаз, ночной, глухой, непонятной, мы даже в своей надежной компании обсуждений не затевали, все, что мы могли, — это жить как ни в чем не бывало, хотя бы с виду.
Нас, гуманитариев, решавших для себя заново все «вечные вопросы», дня не живших без чтения, ставило в тупик официальное отрицание Достоевского, Есенина, Ахматовой, Гумилева, Цветаевой, Грина, Зощенко, Шостаковича, Мандельштама, Пастернака. В наших домашних библиотеках, начатых отцами, было кое-что из запретного, мы обменивались и диву давались, почему все эти высоты духа, ума и красоты читаем тайком, почему в школьных, а потом и в институтских программах, в газетных статьях о них говорилось такое, чему невозможно поверить.
Что делать, учились, воевали, работали.
В сорок седьмом я был взят в «Комсомольскую правду» литературным сотрудником отдела пропаганды. Мудреный и опасный был отдел. Через него проходили рецензии на тома сочинений Сталина, каждая размером в полосу, короче нельзя было. Мы с Ильей Шатуновским выверяли эти рецензии, которые писали доктора философских и исторических наук. Делалось это в присутствии авторов. Стоило нам усомниться в каком-либо выражении, как обеспокоенный автор, являвшийся обычно с портфелем, набитым книгами, немедленно открывал нужную страницу, и мы убеждались, что выражение не что иное, как «раскавыченная» фраза из первоисточника. Мы с Шатуновским были начинающими, нам и тридцати не было, но очень скоро мы прониклись ироническим сочувствием к докторам наук, для которых каждое собственное слово грозило обернуться опасной отсебятиной.
Читать дальше