Вспоминаю, как после октябрьских событий 93-го года в Москве, в Минске, куда он ездил выступать вскоре после этого, провокаторы, организованные тамошними сталинистами, устроили Булату Окуджаве безобразную обструкцию, кидали ему под ноги его книги и пластинки, освистывали его, оскорбляли. Собравшаяся на площади перед консерваторией, где проходил концерт, толпа размахивала красными флагами и плакатами с надписями «Окуджава, вон из Белоруссии!». Он перенес это стоически, не вступая с ними в диалог. Несмотря на все усилия «красно-коричневых», концерт все-таки состоялся.
Неподалеку от Булата, на той же улице Довженко, поселился наш общий знакомый журналист Юрий Щекочихин. Как-то летом мы встретились у него на дне рождения, где был обещан «настоящий кавказский шашлык». Народу собралось много. Все пили обильно выставленные напитки и ожидали шашлыка. Неожиданно для всех в разгаре мероприятия в калитку вошли запыхавшиеся друзья именинника, которые вели на веревке живого барана. Гости приуныли. Стало ясно, что до шашлыка далеко. Булат тут же вспомнил, что он – член общества по охране животных, и в самых категорических выражениях выразил протест против преобразования жалобно блеющего барана в шашлык. Получив такую могучую поддержку, баран как-то незаметно освободился от веревки и убежал в открытую калитку, за которой, возможно, был изловлен другими любителями шашлыков. Помню, в тот вечер Булат в разговоре со мной сетовал на то, что вот «стихи идут время от времени. А вот с песнями – хуже, – мелодий не стало». Я засмеялся: «Наш с тобой разговор напоминает анекдот: «Один мужик жалуется другому – я уже седьмой год импотент. А второй отвечает – а я, тьфу-тьфу, – всего три года».
Последние переделкинские встречи летом и осенью 96-го в музее Корнея Ивановича Чуковского и у нас на даче были невеселыми. Булат жаловался на здоровье, на легкие, сетовал на то, что вот придется опять ехать в Европу с выступлениями, отрываясь от привычного ритма переделкинской жизни, от работы над книгами. «Врачи не советуют менять ритм жизни». С грустью вспоминаю я теперь об этих днях.
Хозяин дачи в ближнем Подмосковье,
Где мы снимаем угол пару лет,
Выводит розы и глядит с тоскою
На их бутонов матовый вельвет.
Он имена их помнит без запинки, —
Как молоды они и хороши!
Не для продажи на ближайшем рынке
Растит он их – скорее для души.
Полет его фантазии крылатой
Невычислим. Однажды невзначай
Охапку роз он подарил Булату,
Зашедшему к нам вечером на чай,
Догнав его смущенно у калитки.
Булат же, подмосковный старожил,
Еду себе готовил сам на плитке
И на прогулку с палочкой ходил.
Любил копать порою майской грядки,
Перекурить с лопатою в руке,
И что-то соловьиное в повадке
И сереньком просторном пиджачке.
Аэропорт за перелеском слышен.
Холодный день уходит за Можай.
Хозяин чинит старенькую крышу,
Упаковав нехитрый урожай.
И мелкий дождик проливает слезы
Над тем же, что оплакиваю я.
Грядет зима, и далеко до розы,
До жизни, до любви, до соловья.
Известие о смерти Булата Окуджавы я получил неожиданно под Челябинском на Ильменских озерах, где 10–13 июня 1997 года проходил Уральский фестиваль авторской песни. Услышанному ночью по Би-би-си сообщению не поверили и стали проверять по Интернету. К несчастью, оно подтвердилось. Воскресный день 13 июня был ясным и солнечным. На берегу озера, на самодельных трибунах и склонах холма, в ожидании дневного заключительного концерта с утра разместилось несколько тысяч молодых людей, до которых трагическое известие еще не дошло. Настроение было праздничным, кое-где звенели гитары и раздавался смех. Я, как председатель жюри, должен был объявить им о смерти Окуджавы. Помню, как невыносимо тяжело было подниматься на сцену. Как язык упорно отказывался произносить роковые слова. Какая душная, беспросветная тишина повисла над поляной, когда все, сразу онемев, встали.
Через несколько дней, вместе со всей Москвой, я пришел прощаться с Булатом в Вахтанговский театр, где состоялась гражданская панихида. Будучи уверен, что придется в толпе прорываться через всякие кордоны, я сдуру надел джинсовый костюм, но писателей провели обходным путем, и я горько сожалел о своем нелепом одеянии, когда стоял у гроба в почетном карауле.
В перекроенном сердце Арбата
Я стоял возле гроба Булата,
Возле самых Булатовых ног,
С нарукавным жгутом красно-черным,
В карауле недолгом почетном,
Что еще никого не сберег.
Под негромкие всхлипы и вздохи
Я стоял возле гроба эпохи
В середине российской земли.
Две прозрачных арбатских старушки,
Ковылять помогая друг дружке,
По гвоздичке неспешно несли.
И под сводом витающий голос,
Что отличен всегда от другого,
Возникал, повторяясь в конце.
Над цветами заваленной рампой,
Над портрет освещающей лампой
Нескончаемый длился концерт.
Изгибаясь в пространстве упруго,
Песни шли, словно солнце по кругу,
И опять свой полет начинали
После паузы небольшой,
Демонстрируя этим в финале
Разобщение тела с душой.
И косой, как арбатский художник,
Неожиданно хлынувший дождик
За толпою усердно стирал
Все приметы двадцатого века,
Где в начале фонарь и аптека,
А в конце этот сумрачный зал.
И, как слезы глотая слова,
Нескончаема и необъятна,
Проходила у гроба Москва,
Чтоб уже не вернуться обратно.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу