В этой записи в «Опавших листьях» Розанову пришлось обходить рогатки цензуры. В тексте книги он напечатал: «Кое-кто сказал „нет“, а в списке опечаток в конце книги указал, что нужно читать: „Церковь сказала“.
Рядом с темой „друга“ в трилогии постоянно проходит другая, страшная. „Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть“ (78).
Понятие смерти было непереносимо, „рыдательно“ для Василия Васильевича. „Смерти я совершенно не могу перенести“ (127), — говорил он. „Какой это ужас“, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого — „смерть“. Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя?» (107). И он относился к ней так, как бы никто и никогда не должен был умереть. Как бы смерти не было.
И вот запись, невероятно острая в своей повседневной конкретности: «Неужели все, что идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас» (349). После этих слов помета о месте записи: «Переходя площадь перед цирком Чинизелли, в страхе», которая придает ситуации конкретность: масса народа на улице перед увеселительным заведением Чинизелли, и вдруг — смерть. Как в стихах Николая Рубцова:
И какое может быть крушенье,
Если столько в поезде народа.
На титульном листе первого издания «Уединенного» изображен горестно сидящий в пустынном поле человек, а вдали, впереди — намогильный крест. И самая мрачная запись в книге поясняет этот рисунок: «Могила… знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию… Т. е. вот равнина… поле… ничего нет, никого нет… И этот горбик земли, под которым зарыт человек. И эти два слова: „зарыт человек“, „человек умер“, своим потрясающим смыслом, своим великим смыслом, стенающим… преодолевают всю планету, — и важнее „Иловайского с Аттилами“ (81).
А общество реагирует на смерть „по шаблону“, „по уставу“:
— Господа! Предлагаю усопшего почтить вставанием.
Все встают. Кроме этого лошадиного способа относиться к ужасному, к несбыточному, к неизрекомому факту смерти, потрясающему Небо и Землю, наша цивилизация ничего не нашла, не выдумала, не выдавила из своей души.
— „Встаньте, господа!“ — вот и вся любовь.
— „Встаньте, господа!“ — вот и вся мудрость…
— „Мы встали“. — „Когда вы умрете — мы встанем“.
Это до того рыдательно в смысле наших „способностей“, в смысле нашей „любви“, в смысле нашего „уважения к человеку“, что…» (292).
Как человек глубоко верующий (хотя и не церковный), Василий Васильевич в страхе и горечи смерти обращался к идее бессмертия души. «Всё воображают, что душа есть существо. Но почему она не есть музыка? И ищут ее „свойства“ („свойства предмета “). Но почему она не имеет только строй ?» (161). Тут есть о чем «бесконечно задуматься», как говаривал Василий Васильевич.
Необыкновенным в трилогии был тон повествования, «рукописность души», как называл это писатель, в отличие от литературного штампа. «Суть „нашего времени“ — что оно все обращает в шаблон, схему и фразу» (124).
Вину за этот «шаблон» он возлагал на изобретателя книгопечатания: «Как будто этот проклятый Гутенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушились „в печати“, потеряли лицо, характер» (24). Появилась «техническая душа», с механизмом творчества, но без вдохновения. И отсюда приговор современной литературе: «Оловянная литература. Оловянные люди ее пишут. Для оловянных читателей она существует» (331).
Все писатели, утверждает Розанов, — рабы своего читателя, а литература — самый отвратительный вид торга, «и потому удвоенно-отвратительный, что тут замешивается несколько таланта » (51).
Главную роль в этом торге играют печать, газеты. «Печать — это пулемет, из которого стреляет идиотический унтер» (84). Чтение утренних газет, когда душа еще не измучена и не загрязнена, раздражало Василия Васильевича. «Печатная водка, — говорил он. — Проклятая водка. Пришли сто гадов и нагадили у меня в мозгу» (230).
«Образовался рынок, — говорил Розанов о судьбах литературы. — Рынок книг, газет, литературы. И стали писать для рынка. Никто не выражает более свою душу. Никто более не говорит душе. На этой и погибло все» [472] ГЛМ. Ф. 362. Ед. хр. 8. Л. 2 об. (В Сахарне).
.
Наступление массовой культуры в XX веке Розанов ощутил раньше многих. «Вся „цивилизация XIX-го века“ есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака» (211). Все это пагубно воздействовало на человека, который превратился в «заштампованного человека». И множество таких и составляют «заштампованное отечество» (276), с горечью говорит писатель.
Читать дальше