Он достал свои листки и, пока чернила оттаивали в кулаке, перечитывал написанное.
«Дорогой и любимый друг, ваше сладостное письмо, которое я получил, мне удалось прочесть с большим трудом, ибо зрение мое настолько ослабло, а на некоторое время я вообще утратил его, так что не мог читать даже Библию. Не могу выразить, как освежена была им душа моя, как возросла благодаря ему та радость, которая постоянно живет во мне. Оно стало самым дорогим подарком из всего, что доходило до меня сюда, в эту темную камеру».
Он вернулся глазами к слову «постоянно» и задумался. Ему хотелось, чтобы письмо было предельно правдивым, и он начал мелочно допытываться у собственной памяти — всегда ли он знал в себе эту радость? А долгие часы полного отупения и нежелания жить? А вспышки отчаяния? А муки голода, а боль в руках, а гноящаяся спина? Нет, честнее было бы сказать, что то состояние пьянящего душу восторга, ощущение своей безусловной избранности и предназначенности чему-то большому, когда он переставал чувствовать свое смердящее, истерзанное тело, приходило к нему лишь в самые трудные минуты. Да он и не мог бы выдержать его долго. Жило скорее воспоминание о нем, уверенность, что это чудо может повториться с ним вновь и вновь. Может, воспоминание-то и ощущалось как неизбывная, длящаяся во времени радость, придавало сил. В этом смысле слово «постоянно» не шло в разрез с истиной — он не стал его вычеркивать, только подправил покосившееся «о».
«Вы пишете, что увидели меня впервые у входа в тюрьму, когда я был еще без кандалов, и что при виде той смелости, спокойствия и бодрости, с какою бог даровал мне силы выносить страдания, вы еле могли сдержать ликование, переполнявшее вас, и что вы увидели во мне, как в самом ясном зеркале, всемогущество божие, дарующее такое мужество и непреклонность…»
Он смутно припоминал, что, когда его привезли обратно в тюрьму после позорного столба, у ворот привратник Ховс разговаривал с какой-то девушкой. Почему-то ему хотелось теперь, чтобы это оказалась именно она, хотя он не запомнил ни лица ее, ни голоса и наверняка не узнал бы при встрече. Не до того ему было тогда, когда главным казалось — удержаться на ногах, дойти до камеры самому. Но, видно, какой-то знак, какая-то искра пробежала между ними и отпечатала в памяти ее локоть, оттянутый тяжелой корзиной, белый, до земли, передник, просвет шеи над широким подсиненным воротом платья.
Чернила оттаяли, он поставил их на стол и немеющими пальцами взял перо. Из-за кандалов левая рука его должна была постоянно двигаться за правой, правая — за левой. Даже волосы он вынужден был причесывать обеими руками.
«Когда же вы пишете, что при воспоминании обо мне слезы радости текут по вашим щекам, о навеки возлюбленный друг и сестра моя, мне кажется, что образ самого Иисуса Христа запечатлен в душе вашей; и хотя, насколько я понял, мы по-разному исповедуем Евангелие, сердце мое так расширяется навстречу вам, что я был бы счастлив увидеться с вами и поговорить обо всем этом и хотел бы, чтобы вы познакомились с некоторыми из моих дорогих собратьев, которые открыто проповедуют ту же истину, за которую я принял страдания».
Стопка мелко исписанных листков все росла, но он никак не мог остановиться. Ему казалось, что если он что-то упустит, это что-то — кусок его жизни, кусок души, — не переданное ей, умрет навеки. Неизвестно еще, представится ли когда-нибудь другой случай передать ей письмо. Сегодня же служанка ее, Кэтрин Хэдли, обещала прийти снова, принести обед и что-нибудь из белья.
«…И я не знаю, удалось ли мне в нескольких строках выразить всю глубину моих чувств и любви к вам и поведать о той радости и утешении, какие бог посылает порой узнику. Я боюсь, что мои друзья, которые тоже просят, чтоб я писал им о себе, будут в обиде на меня, но писать отсюда очень трудно, и я вижу особый знак в том, что бог даровал мне силы писать именно и только к вам. Помните же о моей вечной любви и признательности, о моя неизвестная, которую я видел лишь мельком и из уст которой слышал лишь несколько слов, давным-давно, сказанных моему тюремщику».
Он с трудом заставил себя закончить наконец, скатал письмо в плотную трубку, убрал на место чернила и перья. И вовремя — в коридоре раздались голоса, шаги, женский хохот. Дверь распахнулась, Кэтрин, увернувшись от привратника, ввалилась в камеру и с порога закричала:
— Раны Христовы, господь всемогущий! Что же эти изверги делают с человеком? Мало им было его крови — теперь заморозить решили.
Читать дальше