«Клод (ага, он нарочно спрятал Ренуара за именем Моне, и тот считал прототипом героя себя. Да и не спрятал, а только «обобщил» их; и в этом имени они были все: Мане, Моне, Ренуар — вся молодая парижская школа. — В. К. ) упирался, желая закончить фигуру обнажённой женщины… желанной и пугающей… широкими взмахами кисти, безумным ласкающим жестом закруглял выпуклые формы… Огромная тень плясала на стене, будто там происходило какое-то грубое совокупление.
Золотые бёдра казались колоннами алтаря, великолепный не имеющий в себе ничего реального живот расцветал под рукой художника горящей золотом и багрянцем звездой… Кто написал этого идола никому не известной религии? Кто заставил расцвести таинственную розу её пола меж драгоценных колонн бедер под священным куполом живота?
— Неужели наше творчество бесплодно? Неужели наши руки бессильны создать живое существо?»
Немудрено, что Ренуар улыбался. Ему такие притязания казались слишком пышными. Он умел жить на земле и был совершенный француз с капелькой аристократической крови в роду — вино и свобода! И, в отличие от романного Клода, он писал своих обнажённых «дурёх, тетерь и индюшек», как он весело с неизменной дружбой звал своих натурщиц, со счастливой лёгкостью, до тех пор, пока рука не потянется «похлопать по только что написанной попке», и тогда с улыбкой отпускал холст на свободу. А бился и мучился, не умея перевести это чудо в слово, сам Золя, как бьюсь и мучаюсь сейчас я. Значит, и совершенно забытый мной за полстолетия роман уже лежал рядом с вёрсткой книги Бонафу и открыткой и ждал, когда я пойму, зачем я нашёл его в библиотеке старого крейсера на Баренцевом море.
Кажется, они искали разное. Золя пытался назвать непреходящее, вечное, что заставляет всё новых художников брать кисть и писать так, словно они должны показать мир впервые и до них никто не видел цветов, женских лиц, синевы небес и игры воды. А Ренуар писал мгновение, единственное «сейчас», и каждая новая модель (Лиза «Булочница», Габриель) была новым «сейчас». Его «Купальщицами» можно было населить побережье, и им было бы весело друг с другом, и воздух обнимал бы их и смеялся с ними. И не приведи бог Золя на минуту оказаться в этом молодом ветре — его тяжёлое слово вскинется и онемеет. Тут нечего делать вечности. Тут живёт и царствует день. Импрессионист — слово лёгкое, за что им всем, представителям этого художественного направления, попадало от армии академиков, а Золя хотел взять реализмом.
О чём бы мы ни писали, каждый пишет о себе. Когда Амбруаз Воллар выпустил книгу о Ренуаре, тот, прочитав, улыбнулся; «В этой книге превосходно описана незаурядная личность, некий Воллар». И когда Райнер Мария Рильке пишет своей возлюбленной Лy Саломе о Сезанне, он заканчивает одно из писем такой же улыбкой: «Прощай, завтра я снова буду писать о себе».
Кажется, Паскаль Бонафу больше всего боялся оказаться в числе «пишущих о себе» и потому книга его переполнена фактами и именами. Если говорит о холстах, то всегда только чужими устами. Он не пустил в текст свою душу, по нему нам не узнать сердце Бонафу; но зато мы хорошо видим Ренуара: его молодую бедность, его старое богатство, его беспечность и расчётливость, его экономность и расточительность, его бесконечные переезды, его борьбу и усталость, его друзей и врагов, и труд, труд, труд… Автор перечисляет холст за холстом, как ставят их в каталогах или на полках запасников, ограничиваясь названием и кратким содержанием, без святой тайны жизни.
Может быть, так и надо. Ведь у читателя сегодня есть компьютер, и он может набрать «Огюст Ренуар» и увидеть десятки видеороликов и тысячу картин, где подделки будут соперничать с оригиналами, китч с чудом, ремесло с гениальностью и жизнь со смертью. Книга очертит границы, в которых нам легче будет укротить это море и самим понять «кое-что» без оценочной подсказки автора. Отпустить на волю своё сердце, которому ни перед кем не надо держать ответ, и поблагодарить автора за повод ещё раз войти в незакатный мир Ренуара. Увидеть в его холстах боготворимых им Курбе и Делакруа, а в письмах нечаянно услышать Малларме и Мопассана, Доде и Флобера и «наших» Тургенева и Виардо. Понять, что они — поколение и что, останься миру один Ренуар, мы таинственным образом узнали бы и Берту Моризо, и Коро, и Моне, и Сезанна, потому что они глядят друг из друга, освещённые одним солнцем и согретые одной любовью, дышащие одним воздухом, не страшась «проговариваться» чужими мыслями, как своими, потому что «чужих» для них нет…
Читать дальше