У Михайловского, скажем, утверждаемый им антропологический индивидуализм принял уже совершенно субъективистский характер, таким образом, став антиисторическим утверждением абстрактных «прав» личности на духовный суверенитет, превратился в своеобразное теоретическое выражение «жалобы» интеллигента-народника на «неправомерность» исторического развития. Мрачная романтика чаадаевского протеста обратилась у позднего Михайловского в сентиментальную слезливость. Конспектируя фейербаховские «Лекции о сущности религии», В. И. Ленин отметил, что «идеал Михайловского лишь вульгаризированное повторение этого идеала передовой буржуазной демократии или революционной буржуазной демократии» 23 23 См. в кн.: Л. Фейербах, Избранные произведения, т. II, М., 1955, стр. 909.
. С понятным ограничением эту оценку можно, как видно, распространить и на соотношение этического идеала Михайловского и Чаадаева.
Что касается Чаадаева, то следует сказать, что дело тут не только в том, что он в своих теоретических работах первым в России с такой определенностью сформулировал эту проблему — «личность — общество». Самой жизнью своей Чаадаев поставил эту проблему, доведя свою позицию «первого лишнего человека» до почти художественной завершенности и цельности. Вне этой проблемы, вне этой идеи жизнь Чаадаева становится непонятна, обессмысливается.
Плеханов как-то заметил, что «Философическое письмо» Чаадаева «есть в своем роде высокохудожественное произведение, значение которого, — как писал Плеханов в 1908 году, — до сих пор еще не оценено во всей его полноте. О нем, — говорит Плеханов, — без малейшего преувеличения можно сказать, что оно написано кровью сердца».
Действительно, эмоциональная насыщенность, «личностный» характер этого чаадаевского выступления поразительны, уникальны. И этому есть свое объяснение.
В самом деле, к двадцатым, тем более к тридцатым годам прошлого столетия в России вдруг изменился сам эмоциональный тон социальных ощущений передового мыслящего человека. Эмоциональное восприятие действительности этим человеком вошло тогда в глубочайшее противоречие с имевшейся к тому времени системой рационально-логических представлений о сущем и должном. Люди остановились в недоумении: они не знали, что им было делать. Отсюда и та эмоция глубочайшего социального отчаяния, которая тогда вдруг поразила передовое русское общество. Люди как бы окаменели в каком-то холодном ужасе.
Вот и у Чаадаева тогда окаменело лицо. Все видевшие его в ту пору отмечают эту «застывшую маску», эту оледенелость черт. Да и мы сами увидим эту перемену, если сравним два чаадаевских портрета, изображающих Чаадаева в пору его юношеских мечтаний и в пору «Философического письма». На смену одушевлению пришла неподвижность, на смену молодому азарту и вызову — какая-то закрытость и сдавленность во всем внешнем облике.
У людей есть такая височная артерия, исключительно точно, как говорят современные психологи, реагирующая на понижение эмоционального тонуса человека, отрицательная эмоция мгновенно вызывает ее сжатие. «Чаадаевская маска», о которой столько писалось его современниками, была внешним симптомом глубочайшей социально-психологической травмы всего его организма, всего его существа — это была маска отчаяния.
Но отчаяние у разных людей вызывает разный эффект. Одни бьются головой о стену, другие застывают в неподвижности.
Под «чаадаевской маской» скрывалась огромная энергия мысли и чувства. Интенсивность восприимчивости у Чаадаева была колоссальной. Эмоция социального отчаяния родила у него взрыв энергии, какой-то бешеный приступ творческой активности. И Чаадаев отчаянно забился, как человек, запертый в одиночной камере, в бессильной ярости бьется о глухую стену, зная, что стену эту он не сокрушит и лишь себя покалечит. Более благоразумные в подобных случаях, очевидно, не впадают в такое сумасшествие Они действуют наверняка, и их положение воистину безнадежно.
Существует такая любопытная философская сказочка о двух лягушках, которые попали каким-то образом в банку со сметаной и, естественно, стали тонуть. Одна из лягушек, все взвесив и осознав, что положение ее вполне безнадежно, сложила лапки и тут же пошла на дно. А другая, вопреки всем доводам «здравого смысла», все билась и билась в своей тюрьме. Она билась до тех пор, пока сметана ее усилиями не превратилась в масло и пока сама она, таким образом, не почувствовала под собой спасительную твердь. Эмоция отчаяния позволила этой лягушке переступить через привычную систему представлений.
Читать дальше