17 апреля того же года в «Московских ведомостях» появилось очень короткое сообщение о кончине Чаадаева, «как старожила Москвы, известного почти во всех кружках нашего столичного общества».
Вторая книга «Полярной звезды», издававшейся Герценом, открылась траурной рамкой, в которой было помещено сообщение о смерти Чаадаева.
Да, еще одна, едва приметная вроде бы деталь должна быть дописана в картину чаадаевской жизни.
В одном из писем, написанных Герценом в мае 1856 года из Лондона к Марии Каспаровне Рейхель, близкому другу герценовского семейства, есть такие строки. Исследователи как-то не обратили на них серьезного внимания.
«П. Я. Чаадаев, собираясь ехать сюда, — умер... Косит себе... Косит и все пуще в мире и пуще».
Что ж, может быть, и действительно, «окончив все, что хотел сделать, сказав все, что имел сказать», Чаадаев под самый конец своей жизни и впрямь надумал было переехать «сюда» — на Запад, к Герцену. В этом была бы своя логика. Это был бы последний общественный поступок Чаадаева, последний его жест, не лишенный социальной символики.
Да и дело было уж сделано — Чаадаев мог распоряжаться собой.
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарский.
Эти стихи — «К портрету Чаадаева» — были написаны двадцатилетним Пушкиным. В этих строках не только признание редкостной одаренности и исключительных душевных качеств друга, в них есть и некая горьковатая ирония. Только что ж поделать, если судьба человека в «вышней воле небес»... «Черт догадал меня, — писал как-то Пушкин, — родиться в России с душой и талантом! Весело, нечего сказать».
Прошла жизнь. И оба вырвались из «предначертанного» «вышней волею», и каждый заплатил за это свою цену. Огромную и страшную цену. И Пушкин стал гениальным поэтом. А «офицер гусарский» стал Чаадаевым.
К этической утопии Чаадаева можно отнестись, как ко всякой утопии, по-разному. Связь между утопией и всякой, даже самой обоснованной, общественной теорией сложно-диалектична, изменчива. В утопиях хранятся элементы истины, самая передовая общественная теория со временем с необходимостью обнаруживает черты утопизма. Утопию можно принять в буквальном смысле, в той самой форме, в которой она и появилась впервые, а можно истолковать ее метафору и постараться вскрыть за этой метафорой ее реальное содержание. В. Соловьев, например, развивал чаадаевскую этическую утопию, не выходя за рамки ее утопизма, он консервировал, стало быть, эту утопию, догматизировал ее в этом смысле, и он здесь оказался большим утопистом, нежели сам Чаадаев.
Небезызвестный дореволюционный историк русской общественной жизни Иванов-Разумник, развивавший в отношении Чаадаева гершензоновскую концепцию, приходил, например, к вполне парадоксальному, хотя и вполне логическому с точки зрения своего собственного умозрения выводу. Изложив религиозную доктрину Чаадаева без всяких комментариев, так, будто она была высказана только что, Иванов-Разумник писал, что Чаадаев «приходит к... этическому и социологическому антииндивидуализму. Иначе, положим, — замечает Иванов-Разумник, — и быть не могло: теория, заявляющая, что вся европейская история есть история религиозная, история Водительства Богом одного народа, такая история должна оправдывать и объяснять божественным произволением даже костры инквизиции и пытки палачей Филиппа II-го... Ясно теперь, — говорит Иванов-Разумник, — как Чаадаев может относиться к индивидууму, к человеческой личности: для него всякое „я“ подлежит упразднению, начиная с собственного... За всю двухвековую историю русской общественной мысли, — заключает Иванов-Разумник, — никто не пошел дальше Чаадаева в крайнем этическом и социологическом антииндивидуализме».
Догматическое, буквалистское (стало быть, не конкретное и не историческое) истолкование воззрений Чаадаева (как, впрочем, и любых воззрений) лишает исследователя возможности увидеть действительную проблематику этих воззрений, толкает его к восприятию философской метафоры с наивным реализмом неискушенного читателя. Чернышевский, в теории которого оказались развиты некоторые основные идеи этической утопии Чаадаева, при общей положительной оценке последнего, явно недооценивал философское, политическое и этическое значение его выступления, как, кстати сказать, недооценивалась русскими революционными демократами дворянская революционность и все связанное с нею вообще. Но дело в том, что Чернышевский не мог, даже если бы и захотел, не продолжать и не развивать важнейших идей чаадаевской этики. К этому его «принуждал» весь ход освободительной мысли в России и самого русского освободительного движения. Сама жизнь постепенно раскрывала истинное содержание утопической метафоры.
Читать дальше