Он с жаром занялся живописью, стараясь уверить себя, что счастлив возможностью вернуться к искусству, не отягощенному политическими страстями.
У него не было натуры, но было зеркало. Так появился автопортрет.
Давид без парика, без пудры, волосы развились, сбились на лоб, и лицо кажется почти юным, настолько оно не прикрыто обычным щитом зрелости, самообладания, выдержки. Глаза смотрят с мучительным недоумением, словно живописец силится разглядеть в собственном изображении ответ своим печальным мыслям.
Или он просто хочет забыть обо всем и потому старается думать только о живописи, о красках и напряженным созерцанием надеется разогнать неприятные мысли. И странно выглядит это растерянное лицо над элегантным белым галстуком, над щегольским карриком, распахнутым над сорочкой тонкого батиста.
Одиночество, как едва слышный, но настойчивый мотив, звучало в портрете. У Давида один собеседник, один натурщик и один судья — он сам. За всю свою жизнь Давид не написал более откровенного полотна. Он тешил себя мыслью, что в будущих картинах вернется к забытой им древности. Был убежден, что никогда не возвратится к шумной политической жизни и проведет остаток дней в уединении, занимаясь лишь искусством.
В то же время Давид пытался понять, в чем, собственно, его обвиняют. Если он и виноват перед кем-нибудь, то, во всяком случае, не перед новым правительством. Только собственная совесть и воспоминания о Робеспьере могли его тревожить. Письма, которые художник посылал в Конвент, оставались без ответа. Давид тщетно добивался хотя бы суда, хотя бы обвинительного заключения. Он писал, что обманулся в Робеспьере. Быть может, он сам начинал этому верить?
В один из дней на исходе фруктидора в комнате появились полицейский комиссар в трехцветном шарфе и жандармы. Давид решил, что его отправляют на суд или на допрос. Однако тюремная карета покатилась к бульвару Сен-Мишель и скоро остановилась у ограды Люксембургского сада. Многочисленные часовые и недавно приделанные новые засовы на дверях убедили Давида — часть дворца превращена в тюрьму. Жандармы оставили Давида в одной из комнат, дверь за ними замкнулась. Значит, его просто перевели в новую тюрьму. С какой целью, что могла означать эта перемена?
За окном виден был Люксембургский сад, уже тронутый желтизной. Началась осень.
Тюремщик на вопрос Давида, когда разрешены свидания в Люксембурге, отвечал, что сюда не пускают посетителей. Давид не поверил, пытался протестовать. Скоро он убедился, что его не обманывают: посетителей к нему не пускали. Не пропустили даже натурщика. Видимо, его письма в Конвент возымели совершенно обратное действие.
Почти сразу после перевода в Люксембург он написал в Комитет общественной безопасности.
Представители народа!
Я тщетно пытаюсь найти в моем уме и моей памяти причины того обращения, которому я подвергаюсь. Я не могу открыть этих причин и в полном покое моей совести могу только скорбеть, видя себя предметом строгости, которая, казалось бы, вовсе не согласуется со справедливостью.
Я пользовался в Отель де Ферм возможностью общаться с моей матерью, моими детьми и небольшим числом друзей, которых у меня не отняло несчастье, — большая часть из них мои ученики. Внезапно меня перевели сюда, где я не могу никого видеть. Почему такое изменение? По закону 18 термидора заключенные пользуются правом знать мотивы их ареста. Разве я не могу требовать, чтобы во исполнение этого закона я был поставлен в известность о причинах, отягчивших мое положение, тем более тяжелое, чем менее оно заслужено.
Я повторяю с твердой уверенностью, представители народа, что меня можно упрекнуть только в увлечении, которое заставило меня обмануться в характере человека, на которого многие из моих товарищей, более просвещенные, чем я, смотрели как на мерило патриотизма. Но увлечение идеями, благоприятными свободе, не может считаться преступлением в глазах патриотов, понимающих, что это увлечение является следствием той пламенной любви к отечеству, того жара чувства и той душевной силы, без которых вовсе не было бы революции.
…Я прошу поэтому, представители народа, чтобы комитеты соблаговолили, наконец, заняться рассмотрением моего поведения и чтобы в ожидании этого мне было позволено предаться здесь занятиям искусством, цену которого я никогда не чувствовал так сильно, как тогда, когда я мог пользоваться им для укрепления революции, успеху которой никогда никто не был более предан.
Читать дальше