Целый день бродили французы по маленькому городу, возвращаясь по нескольку раз к одним и тем же местам. Каждый раз взгляд проникал все глубже, и давно ушедшая жизнь все ярче и отчетливее рисовалась Давиду.
Катрмер показывал надписи на стенах. Это была скверная полуграмотная латынь, которую даже он разбирал с трудом, а Давид не понимал вовсе. Оказывается, люди, облаченные в гиматии и тоги, говорили не только гекзаметром. Давид видел надписи, уговаривающие помпеян выбрать в городской магистрат именно, такого-то достойнейшего человека, а ниже наивную и угрожающую приписку: «Чтоб ты заболел, если из зависти это уничтожишь». В жизни древних, как и во всякой другой жизни, уживалось рядом и серьезное, и забавное, и великое, и мелочное… На стенах домов сохранились почти не потускневшие фрески, там плясали фавны, резвились амуры, неизвестные герои загадочно улыбались посетителям.
Итальянские археологи, работавшие в Помпеях, прочитав рекомендательные письма Катрмера де Кенси, которыми он был снабжен в изобилии, встретили французов радушно и показали все, что можно было показать. Посуда бронзовая и глиняная, совсем новая, едва тронутая временем, будто сохранила следы человеческих рук. К краям этих бронзовых чаш прикасались губы, произносившие латинские слова, знакомые ныне только ученым, — звонкая латынь была здесь обычной повседневностью. На дне чеканной жаровни сохранился темный нагар от тлевших семьсот лет назад углей, дно светильника потускнело от масла. Но более всего поразила Давида одна небольшая, отрытая уже полностью вилла. Посреди атриума сохранился бассейн — имплювий, и на дне его скопилась чудом не высохшая в этот знойный день вода недавнего дождя. Мозаичный пол был присыпан пылью, на ней остались следы людей, в глубине за заросшим травой перестилем острый силуэт одинокого кипариса и каменистая дорога. И Давид, который никогда не отличался особо поэтическим складом души, вдруг с потрясающей ясностью ощутил себя перенесенным в давно исчезнувший мир. Будто хозяева виллы покинули ее какой-нибудь месяц назад, и рабы перестали заботиться о доме в дни отсутствия господ…
Все часы, проведенные потом в Помпеях, чувство причастности к далекой старине не покидало Давида. Люди, являвшиеся ему прежде лишь в героическом обличье, внезапно оказались земными, обыкновенными смертными. И величие их подвигов, их искусства, их истории намного выросло в глазах Давида — ведь они творились не гигантами, а такими же, как он, людьми.
Кенси непрерывно говорил, воодушевленный острой восприимчивостью Давида и зрелищем любимых им Помпей. Он рассказывал, как всегда живо, и прежние Помпеи возникали в воображении слушателей. Снова журчали фонтаны; до черноты загорелые рабы тащили носилки, где восседал важный чиновник в отороченной пурпуром тоге; проходил молодой щеголь в яркой лацерне, громко кричал продавец снега в меду — античного мороженого; уличный писец выводил стилем аккуратные строки на вощеной дощечке, а со стороны амфитеатра доносился восторженный рев толпы — там шла травля диких зверей.
В Неаполь возвращались в молчании. Давида лихорадило, он закутался в широкий плащ и надвинул на глаза треуголку. Мысль его, однако, работала ясно и отчетливо, он с радостью вспоминал уходящий день, все виденное прочно врезалось в память. Античность открылась ему до конца, во всей своей реальной и теплой жизненности. И, главное, что-то новое появилось в нем самом, прежний разлад сменился четкой уверенностью в правильности выбранного пути.
Гостиница спала, когда они приехали в Неаполь. Сонный падроне с огарком в руках отпер двери.
— Ну как, мой дорогой м-сье Давид, — спросил Катрмер, прощаясь, — вы не жалеете о сегодняшней экспедиции? Я вижу, вы совсем, нездоровы?
— У меня нет слов, чтобы благодарить вас, — ответил Давид очень серьезно. — Поверите ли, мне сегодня сняли катаракту!
Давид возвратился в Рим совершенно больным. Он должен был лежать в постели, дни проходили тягостной, бесцветной чередой, ночами его преследовали кошмары, он бредил, стонал, просыпался измученным и несчастным. Нервы были расстроены вконец, он никого не желал видеть, голова нестерпимо болела.
Сомнительные познания пользовавших Давида лекарей навсегда оставили в тайне природу его заболевания. Доподлинно известно лишь, что во время выздоровления он был угрюм, подозрителен и страшно беспокоился, сможет ли окончить всю необходимую работу до истечения срока пенсионерства. Когда Вьен, заручившись поддержкой д'Анживийе, королевского министра, предложил ученику продлить пенсионерство на целый год, Давид не увидел в этом ничего, кроме повода для обиды; ему казалось, что за невинным предложением профессора кроется какой-то тайный и оскорбительный смысл. К таким печальным последствиям привели болезнь и нелегкий нрав молодого живописца.
Читать дальше