Операцию сделали через месяц, в декабре. Когда его выводили из камеры, птенец взлетел и сел ему на плечо. Он осторожно переложил его на стол. Птенец задрал голову и смотрел на него. Надзиратель сказал:
— Насчет этого не сомневайся!..
Неожиданно птенец взлетел со стола, полетал по камере, подлетел к решетке окна и исчез. Он бросился к окну, схватившись руками за прутья решетки, подтянулся и посмотрел в окно. На противоположной стороне Куры, на горе, покрытая тонким снегом, празднично сияла Нарикала.
Надзиратели ждали, когда он сам отойдет от окна, потом молча шли с ним по коридору. Из-за дверей камер на звон кандалов кричали:
— Товарищ, ты кто?
— Мы с тобой, товарищ!
— Долой тиранов!
Он не отвечал и шел медленно, ссутулившись, с трудом переставляя тяжелые звенящие ноги, и думал о том, что не надо было приучать птенца к теплу, теперь, с непривычки, он наверняка замерзнет и обратно в камеру залететь не сумеет, да и не найдет среди других окон свое. Он представил, как птенец носится над заснеженным городом, не умея найти себе пищу, и, изнемогая от усталости, садится на снег и тут же взлетает, напуганный непривычным прикосновением, и, напрягая последние силы, опять носится в воздухе, а потом упадет и его растопчут, или переедет колесо фаэтона, или упадет в Куру. Мысли о птенце так напрягли его чувства, что он видел все вокруг себя как бы несознательно, и даже то, что во время операции рука его должна оставаться неподвижной, это тоже казалось неизбежным и не зависящим от него, и он только с отчаяньем думал о том единственном, что зависело от него и чего он не сумел сделать, — продержать птенца до весны, а теперь птенец не выдержит холода и погибнет.
Он думал об этом и во время операция: его посадили за маленький квадратный стол и на стол перед ним положили большой эмалированный белый поднос, а левую руку его, оголенную по локоть, обмыли спиртом, вывернули ладонью кверху и положили на поднос — как что-то отдельное от него, и грузный человек в глухом белом халате и в белом колпаке сел тоже за стол, с противоположной стороны, и, несмотря на марлю, которая закрывала его рот и нос, он узнал в нем Внукова, а другой, помоложе и худой и тоже в халате и повязке на лице, сел сбоку, слева, и положил на стол рядом с собой маленькую металлическую ванночку с еще булькающей в ней после кипения водой, и на дне ее лежали едва различимые в воде инструменты; Внуков черными резиновыми руками взял у сидящего сбоку узкий мокрый нож, который тот вынул из ванночки пинцетом, и мгновенными легкими движениями несколько раз провел ножом у основания большого бугра посреди ладони, и тут же ладонь стала заливать кровь, и с ладони кровь стекала на поднос, и он понял, что это уже началась операция, и удивился тому, что не почувствовал боли и даже прикосновения ножа к ладони, и обрадовался этому — может быть, кожа действительно стала нечувствительной или Внуков старается сделать так, чтоб не было боли, а Внуков уже отбросил нож и стал обкладывать рану маленькими зажимами, которые тоже передавал ему пинцетом сидящий сбоку, и от зажимов ладонь стало щемить, кровь перестала литься, а сидящий сбоку еще протер ладонь вокруг зажимов марлей, и вдруг, словно в середину ладони одним ударом до самого плеча вбили длинный, зубчатый гвоздь, раздирающая боль охватила руку и все тело, и ноги обмякли, как будто отвалились, а Внуков еще несколько раз повернул нож внутри ладони, и из-под ножа выскочил и со звоном выпал на поднос маленький красный осколок, потом второй, третий, четвертый, и дальше он потерял счет, и каждый раз нож раздирал руку в клочья, а рука неподвижно лежала на подносе, потому что еще с того дня, когда он сказал Малиновскому, что не чувствует боли, он все время помнил, что рука должна оставаться во время операции неподвижной, и теперь какая-то странная, бессознательная, тяжелая память об этом решении словно придавливала руку к столу, и он также бессознательно и машинально улыбался, глядя на Внукова, а тот не смотрел на него и продолжал выковыривать ножом из ладони красные крупинки, как будто и не ожидал, что рука может дернуться и что вообще это живая рука, и крупинки, падая на поднос, тихо звенели, и, уже отупев от боли, он вдруг увидел, что Внуков стал валиться набок, и заметил, что при этом Внуков продолжает ковырять ножом в его ладони, и стал валиться и сидящий сбоку, и стол, и сам он понесся куда-то в пропасть, и последним усилием мысли вдруг понял, что это закружилась у него голова, и, инстинктивно на мгновение закрыв глаза, снова открыл их, увидел всех на месте, и это его так обрадовало, что он громко усмехнулся, а потом ему казалось, что он сидит за этим столом весь день, и уже вечер, и Внуков вдруг встал из-за стола, содрал темную перчатку и неожиданно живой мягкой рукой похлопал его по плечу и сказал: «Молодец!», как говорят послушным детям, и уже не ему, а кому-то другому: «Сорок штук, явная медь!», и тот, что сидел сбоку, пересел на место Внукова и стал неторопливо и очень аккуратно перевязывать его руку, а Внуков сдернул с лица марлю, и оказалось, что это не Внуков, а кто-то другой, тоже с бородкой, но с другим лицом, — и все это время каким-то остановившимся на одной точке сознанием он представлял, как птенец носится над городом, а потом падает, и его топчут, и это заставляло его страдать больше, чем то, что с ним делали.
Читать дальше