Работорговле конец, но рабство еще осталось. И земли у мантуанцев, и…
Ладно. Долой подробности. Не все сразу. Дойдем и до этого… мы дойдем.
Радость! Сон! И ни капли крови! Да нет, капли были… но нет! Почти нет! Радость! Сон!
Главное, что осталось от этих дней, — чувство, что ты не сам по себе: не тело, не кости, не тот Симон, не Боливар, а некий радостный, взбалмошный человек, на коего кто-то смотрит со стороны и завидует его легкости, милому разуму и веселью…
5
То блаженное, утреннее настроение в сердце, которое посещает во дни пасхальной недели, как-то не клеилось в эту весну. В чем было дело, неясно; впрочем, все жаловались на особенную духоту, царившую в пропаренном за эти месяцы воздухе.
Наступил страстной четверг; утро занималось сухое и ясное, люди выходили на улицу, лениво и как-то задавленно топчась у стен, вяло упирая руки в бока, прижмуренно, недовольно поглядывая вокруг:
— Как месса?
— Капеллан уж к среде охрип — то ли от латыни, то ли от рому.
— Ну да. Эти попы. Но бог, он все видит.
— Конечно, конечно.
— Да, поздравляю: в четверг, на Пасху, два года назад, появилась хунта. Два года назад в четверг мы стали свободными.
— Да?
— Точно.
— Что за чертова духота. Святая Мария, прости меня.
— Да. Небывалое небо, необычная духота.
— Сегодня из Калабосо приехал племянник, рассказывает…
— Что? Что?
— В Валенсии, там совсем не так уж спокойно, как пишут в «Гасета де Каракас». Монахи призвали к сопротивлению республике.
— Но что они могут знать — в Калабосо? Валенсия далеко.
— Нет, друзья, ведь это неважно. Слухи идут кругами, они не летают, как кондор.
— Хватит, Люсино. Знаем мы твой язык. Ему бы жернов крутить.
— Да, сухо.
— Ну что в Валенсии?
— Мятеж не подавлен. Боливар расколотил их раз пять, но толку нет. Миранда не знает…
— Да что, уж если они и здесь, в столице, устроили ту резню, помнишь, в начале года?
— Еще бы. У меня зятя стукнули палашом по башке — хорошо, хоть плашмя. А он, полоумный, приносит хоругвь, говорит, отнял у монаха, который орал «Смерть предателям». А говорю: отнеси, дурак! Отнеси назад в церковь! Сегодня тут хунта и все такое, а завтра…
— Да… хунте два года, а церкви — тысяча лет.
— Больше, брат.
— Разве больше?
— Ладно. Пойдем, поздно.
— Но что же в Валенсии?
— Привязался. То самое.
— Но чего им надо?
— Чего! Короля, мирной жизни.
— Испанцы дадут им жизни! Заманят, а после? Они что, вчера родились?
— А ты-то когда родился?
— Я?
— Ха-ха-ха.
— Эх. И напрасно все это… Худой мир лучше доброй ссоры. Порежем друг другу глотки, а после там разбирайся: испанцы, креолы или канарцы, а льянерос? О, вы не знаете этих людей из степи.
— Да, льянерос, люди степи…
— Почем просо?
— А полтора реала.
— Ого!
— А что им, в своей Боготе?
— Ну, там тоже не сладко.
— У них поумнее хунта.
— Когда же Лолиту замуж?
— Да вот, пора.
— А жених? Мантуанец?
— Нет, приезжий; индиго на Кюрасао.
— Ого! Это что же? Уж не голландец ли, не датчанин? Не наш?
— Нет, почти наш. Из Тунхи.
— Ну, это ничего. Свои. Оба привыкнут.
— Привыкнет. Она спокойная, любит работу.
— Да, хорошо, коли такая дочь; а моя племянница юбку в руки — и фи-и-ить.
— Ха-ха.
— Да что за погода! И солнце, а вроде… чего-то ждешь.
Небо сияло резко и ослепительно.
Оно казалось не голубым, а белым и вроде хрустальным и сбоку политым лучами расплавленно-бледного, жесткого солнца. Сквозь эту нежную желтизну виднелась невыразимая и тоскливая глубина; все небо, весь купол, насколько его охватывал глаз, казался пронзающе, заунывно прозрачным, он втягивал, всасывал душу своим замученно-белым сиянием, и мерещилось: только вглядись, вглядись еще раз и поглубже в это — и что-то увидишь. Жара, и сухость, и духота незримо сгущались, бесшумно ползли на город. Издревле зеленые холмы и Силья, окружившие белый город, были по-прежнему ярки и сочны на взгляд, но взирали печально и отчужденно; они как будто бы нечто знали, они говорили своей густой и задумчивой зеленью: «Нам-то что — нам это все равно; но вы-то — смотрите, смотрите… Смотрите. А впрочем, нам все равно». Улицы, белые одноэтажные дома с балконами и мансардами — все дремало, все было тихо, все ждало чего-то; сбитые с толку люди бродили по хмурым в сияющем солнце улицам, смотрели на небо и друг на друга, придушенно говорили и не могли дознаться в чем дело.
Белое, в глубину уходящее, грозное небо. Плотная и бесшумная духота, сгущение тайных сил. Зеленые холмы Каракаса. И небо, небо, небо. И улицы, и дома, и пальмы; и аккуратно мощенные патио.
Читать дальше