А когда в 1891 году Поволжье было охвачено голодом, Стрепетова собрала все ценности, полученные ею за жизнь. Броши, кольца, серебряные и золотые венки, кубки, вазы, бювары с серебряной верхней крышкой. Оставила только не имевшие ценности адреса и муаровую ленту с портретами в лучших ролях, подаренную в бенефис Репиным.
Деньги, полученные за продажу, были отправлены голодающим. Их вез сын. Он в пути простудился — ехал на розвальнях в непогоду. Стрепетовой хотелось, чтоб деньги пришли без задержки и прямо туда, где в них больше всего нуждались.
Виссарион рассказал обо всем этом по секрету. Мать велела ему сохранить эпизод в тайне.
Теперь даже лучше. Не надо было делить трофеи. Волноваться о том, кому что достанется. Все эти дорогие ей вещи растеклись в Петербурге по ювелирным лавчонкам. Кто-то, должно быть, нажил на них барыши. А кто-то неизвестный приобрел для подарка, поручив вытравить прежнюю надпись. И гравер нанес на дощечке с ее именем чье-то чужое, ей незнакомое имя. Наверняка не такое, как у нее длинное, — все-таки меньше работы граверу.
И она вспоминала, что долгое время на афишах писали ее имя — «Полина». Театральным дельцам показалось, что это эффектней, звучнее. А потом, когда имя уже не имело значения — так она была знаменита, — она возвратила свое настоящее имя — Пелагея.
К простоволосым бабам, которых она играла, это имя подходило гораздо больше. Да и к ней тоже. Ну какая она Полина!
И еще вспоминала, как часто ее дразнили горбатой. За кулисами Савина будто кричала, чтоб убрали скорей из театра «горбатую дуру». А один из актеров, Трофимов, нацарапал карикатуру: на горбе что-то вроде лукошка с грибами. Карикатуру подбросили ей перед самым началом «Грозы».
Сколько раз попрекали ее этим мнимым горбом и уродством!
Но, пожалуй, и это, как многое, было несправедливо. И горбатой была не она, а скорей ее жизнь — нескладная, в трещинах, вся углами.
Но горбатой была и ее Россия. Не эта за окнами, петербургская, великолепная, заледеневшая, чопорная. И не та, что в Москве, — с рысаками, блинами, поддевками охотнорядцев. А нищая, серая, с дымными избами и проселочной пылью. С недородами, пьянством, дремучестью, битыми бабами. И с огромной, открытой, ничем не подкупной, незаживающей совестью. И с чудесной и близкой ей молодежью, хотевшей улучшить ее Россию.
От России была эта совесть и в ней. В безрадостных серых буднях провинции она подсмотрела любовь к человеку. И всегда, в каждой роли о ней говорила со сцены.
Она любила Россию и этого русского совестливого человека всем своим существом. До физической боли. До спазмов. И другого в жизни понять и обнять никогда не могла. В этой цельности было ее могущество. Но в ней, вероятно, лежала и трагедия «пройденности».
Были годы — она это знала, — когда стрепетовское, ее скорбь и ее протест оказались нужны не театру, — России. И для этого стоило жить. Даже если она зажилась на свете. От этой России она собиралась теперь уехать куда-то в чужую туретчину! Неужели же все в ней перегорело, сломалось?
И она терзалась опять и опять. И в конце концов все же решилась. Собралась убежать от невыносимого ей одиночества. А когда все уже было готово к отъезду и она сложила в дорогу почти все свои вещи, ей вдруг сделалось плохо. Хуже, чем было когда-нибудь.
Ночью прорезала грубая, резкая боль. Стало душно, как в трюме. (В трюме когда-то, палубной пассажиркой, она пряталась от поднявшейся бури.) Она задохнулась. Но потом все прошло.
Она только хотела позвать на помощь, как прохладный разреженный воздух сменил удушье. Захотелось закрыть глаза. И она опустилась в кровать, как в прорубь.
И тогда поняла, что уже никуда не уедет.
Утром Боткин, один из вернейших друзей, настоял, чтоб ее положили в больницу.
Стрепетова попрощалась с безлюдной квартирой. С опустевшими стенами, со своим любимым портретом. Он висел над бюро, как всегда.
Когда делалось грустно, она зажигала висячую лампу с зеленым большим абажуром. Зеркало рядом погружалось в белесую тьму. И она узнавала себя не больной, постаревшей, с пергаментной кожей, а такой, как ее написал Репин.
Он писал ее много. Но этот — был лучший, самый верный из всех.
До сих пор совершенно непостижимо, как художнику удалось написать его за один сеанс. Это было почти накануне Двенадцатой выставки передвижников, и портрет произвел там фурор.
Говорили, и, кажется, даже сказал Крамской, что портрет у Репина самый удачный у него по живописи. Но ей он был близок этой особой, так хорошо ей знакомой, перечувствованностью всего, до корней волос.
Читать дальше