— Бензина достаньте!
Я пошел по улице. Шел один. Ни машин, ни подвод. Все и вся, то есть всякое движение, парализовано распутицей. Шел, держась за плетни и заборы. Около них все ж можно было пройти, а улица утопала в черном месиве.
Так я вышел на некую площадь. Тут все же было несколько легче в смысле грязи. Кругом площади были одноэтажные домики и лавки, еврейские, конечно, как во всех местечках этого края. Но дома были безмолвные, площадь безлюдна, а лавки закрыты.
Впрочем, в одном углу толпилось несколько наших солдат. Одна лавчонка там открылась. Я подошел. Серые «землячки» (так в ту войну солдаты называли друг друга) меняли табак на сахар. Русский сахар очень ценился в Галиции, он был лучше австрийского, то есть тверже и слаще. Несколько местных женщин, закутанных и жалких, стояли тут же. Некоторые «земляки» давали им сахару — так, из милости. Женщины благодарили, «земляки» качали головами.
— Ишь какие…
Еврей, долгопалый, длиннобородый, с пейсами, в ермолке, словом, средневекового вида, хозяин этой лавчонки, торговал чем-то горячим.
Я спросил его:
— До Радомысля далеко?
Я говорил таким же польским языком, как он русским, тем не менее мы понимали друг друга. Он ответил:
— Тридцать бендзе, проше пана.
Но в глазах его, умных и зорких, я прочел:
«Тридцать верствов так было. А теперь, когда обозы тут прошли, что значит верства?»
Я увидел их, то есть обозы, когда, пройдя местечко, вышел в поле. Они не двигались. Они завязли в грязи. Остановились, видимо, давно и безнадежно. Белые среди черного «повидла». Белые потому, что они везли мешки с мукой. Коней, бессильных перед грозной стихией, выпрягли.
Где они? Там же, где и «земляки», — там, в сосновом лесочке. Походную кухню кони, люди все же вытащили. Она уютно дымила между красноватыми стволами.
Но мне нельзя было кейфовать.
Шел, шел ногами, конечно, но иногда не без помощи рук. Неужто на четвереньках? Нет, до этого не дошло, слава Богу. Но руки работали в том смысле, что за «ушки» придерживали сапоги, иначе вязкая грязь стащила бы их с ног. Это испытание наступало тогда, когда лес отступал от дороги, то есть от разъезженного поля. Когда же он был близко, я шел по краю поля, между соснами, по влажной хвое и блаженствовал. Я был один, совершенно один. Это счастье редко выпадает на войне. Она, кроме всего прочего, мучает таких мизантропов, как я, своим… вечнолюдием.
Этот лес шумел ласково и печально. Будь проклята война, громыхающая пушками и буйно веселая среди потоков крови!
Я не боялся сбиться с пути. Черная дорога, то широкая, как Черное море, то узкая, как Дарьяльское ущелье, вела меня.
Кроме того, она была и «столбовая». Ее сопровождали телеграфные столбы и проволока, трепетавшая электрической жизнью. Иногда, отдыхая, я опирался спиной о дубовый ствол, ставший столбом, и слышал некий слабый звук. Конечно, это не была электрическая волна, она беззвучна. Это звучала проволока, как звучит струна Эоловой арфы, — от ветра. Приложив ухо к столбу, я услышал сильный, низкий звук, полный и приятный, красиво насыщенный обертонами. Казалось, он должен принести успокоение путнику. Но успокоение не приходило и не могло прийти. И потому столб звучал хотя величаво, но печально. Это величие было каким-то обреченным.
Отдохнув, я пошел дальше. Перед закатом солнце пробивалось сквозь тучи, и стволы сосен были багровыми. Я стоял на пустыре, снова опершись о телеграфный столб, на уже его не слушал. Солнце зайдет, наступит ночь. Я шел очень долго, пожалуй, прошел уже все пятнадцать верст, а жилища не видел. Придется ночевать в лесу, на хвое. Она мягкая, но мокрая, холодная. Что делать?
Но тут пришло спасение. Оно появилось в образе молодой девушки. Она пробиралась между соснами, по краю пустыря. Я не успел ее окликнуть, как она сама пошла к телеграфному столбу, который я обнимал, чтобы не упасть. Приблизившись, но не совсем, она сказала:
— Пане ранены?
В голосе ее была музыка сочувствия. Я ответил:
— Нет. Только бардзо заменчоны (измучен).
Она спросила:
— Дзе пан так иде? То е далеко?
И улыбнулась. Тогда я увидел, что она миловидна. Серые глаза в темных ресницах, светловолосая, с черными бровями, а улыбка «балетная». Ее умеют делать все польки, независимо от сословия. Она сказала:
— Далеко, проше пана. — Прибавив построже: — Так не может быть, проше пана, ночь находит.
— А цо мам джещать? (А что мне делать?)
Она призадумалась:
— Тутай ест една халупа. Тутай зараз. Нех пан идзе так.
Читать дальше