Мария Павловна в Академии — она еще не была президентом этой художественной Сахары:
— Это, разумеется, этюды Рафаэля? Я видела их в немецком журнале «Die Kunst» [18] «Искусство» (нем.)
.
— Так точно! — угодливо забегает вперед художник — из желающих попасть под августейший взгляд.
Я было заикнулся: «Это Иванова!» — как на меня со всех сторон угрожающие персты. А елейный (голова на бок и в глазах всеподданнейшая преданность) москвич шипит мне на ухо: «Разве великая княгиня может ошибаться?»
— А это, узнаю, — разумеется, Константин Маковский.
Тут уж и такой царедворец, как «тогдашний», Якоби не выдержал.
— Ваше высочество, это мое!
— Неужели… А ведь совсем Маковский!
— Да… Да… Удивительное сходство в письме и в колорите! — восторженно заговорили вокруг алкавшие и жаждавшие высочайшей милости.
За то эта августейшая невежда торговалась, как маклак, при жизни ее супруга, когда хотела купить что-нибудь нравившееся ей лично. Если автор не уступал, секретарь Академии и прочие придворные льстецы и прихлебатели — ему намекали: «Отдайте, мы вас компенсируем из других источников».
И отдавал.
Один из ловких малых все-таки поднадул ее.
Продал ей какого-то Малафеева за Гверчино. Висит ли эта голова Христа до сих пор во Флорентийском палаццо на Дворцовой набережной, или ее убрали?
После этих рассказов, ценных для летописца нашей неразберихи, Якоби опять утонул в банальщине затрапезных анекдотов и сам уже не хохотал над ними, а как-то надтреснуто дребезжал тошнотворным остротам.
Идет от него со мною Чехов.
— А Якоби скоро умрет.
— Это почему?
— Самого себя обманывает. Вы всмотритесь: рассказывает гадости, а в глазах у него ужас. Слушайте, ведь это же видно… Да, впрочем…
Он выдержал паузу.
— Мы все… приговоренные.
— С самого рождения.
— Нет, я про себя. Мы в первую очередь. Вы еще жить будете. Вон у вас какие татарские ребра и легкие — меха кузнечные… Придете сюда к морю. Сядете на эту скамью… Какая даль сегодня! Посмотрите, вон парус. Совсем крыло. Это я у вас прочел. Сравнение очень верно. А вот какого оно цвета, море?
Смотрел, смотрел. Думал.
— Сиреневое! Слушайте же — сиреневое, ведь! Это уж мое. Завтра патент возьму, чтобы приятели не украли.
Потом уже я у него прочел это сравнение.
— Да, да… сиреневое и в складках!
— Да, всем жить! — опять потемнел он: — И вон той паршивой собаке, если ее фурманщик не зацепит. А я буду упокояться во блаженном успении. А, ведь, слушайте же, так мне жить хочется… Чтобы написать большое-большое. К крупному тянет, как пьяницу на водку. А в ушах загодя — вечная память. Иной раз мне кажется — все люди слепы. Видят вдаль и по сторонам, а рядом локоть к локтю смерть, и ее нарочно никто не замечает или не хочет заметить. Точно сговорились, без слов. Вон Якоби, тот себя одурманивает смешными анекдотами. А ведь, как и я: видит ее, видит… В бессонницу воображает себя молодым красавцем, необыкновенно пленительным. Обманывается сказкой. Все люди трусы. Одни морочатся оккультизмом. Этакая, слушайте, цаца — тысячу раз жила! Другой матушка земля создать не может, все зады повторяет. Опять того же Ивана Ивановича на свет роди в новом издании. Подумаешь! Соломко, например, уверяет, что он был жрецом-скрибом в Мемфисском храме, а Далматов гладиатором и с самой Мессалиной путался. Луговой Алексис либр-пансером притворяется, а на спиритические сеансы бегает свою мамашу вызывать. Это же так понятно. Я вот помню: в Татьянин день у Яра Мачтет напился, влез на стол и умолял товарищей: похороните меня рядом с Гоголем… — Зачем? — спрашиваю. — А как же? Кто первый воскреснет, тот другого разбудит. — Кто-то ему, кажется, Гольцев: да, может быть, он уже воскрес и перевоплотился! — Ну нет, иначе я его в себе почувствовал бы.
В этот день был такой великолепный закат.
Как я уже говорил — перемена температуры в этот час гибельна для слабогрудых. Из своей комнаты Антон Павлович перешел ко мне. Весь запад в багрянце. На листве вспыхивало и трепетало пламя.
Магнолии — их большие и белые, как молоко, цветы — порозовели, точно бледные лица, залитые румянцем. Лилии казались горевшими кадилами. Худые, тонкие пальцы Чехова поводило.
— А все-таки я ее надую.
— Кого?
— Курносую. Врут все и вовсе мне не опасно… И зачем я только их слушаю? Сам доктор, и хороший доктор! — упрямо подчеркнул он, точно кто-нибудь его оспаривал. — Отчего вы у меня не лечитесь?
Читать дальше