Тут создателю многих романов впору бы и задуматься о своей, большей частью мертворождённой прозе — ан нет! Всё там у него на месте, всё продумано и вычислено, пригнано одно к одному, никаких неувязок, и композиция искусна, и метафоры оригинальны, и язык не коряв — а целостного впечатления нет, и уж тем более чудесной гармонии. Изысканное мастерство ещё не всё в писателе-прозаике (мне, например, Владимир Набоков больше нравится как поэт) — главное, чтобы проза была живой, ведь тогда и станут вновь и вновь читать и перечитывать, как Лермонтова.
В. В. Набоков заканчивает своё предисловие, поясняя английскому читателю то, что русскому понятно и без слов:
«Автор постарался отделить себя от своего героя, однако для читателя с повышенной восприимчивостью щемящий лиризм и очарование этой книги в значительной мере заключается в том, что трагическая судьба самого Лермонтова каким-то образом проецируется на судьбу Печорина, точно так же, как сон в долине Дагестана зазвучит с особой пронзительностью, когда читатель вдруг поймёт, что сон поэта сбылся».
«Действительность» Печорина
«Автор постарался отделить себя от своего героя…» — эти слова сказаны Владимиром Набоковым с некой усмешкой, не слишком скрываемой; это словно бы высокомерная реплика, небрежно брошенная самоуверенным романистом малоопытному прозаику.
Между тем автор конечно же предстаёт перед читателем во всех своих героях. «Мадам Бовари — это я», — говаривал Флобер, определяя присутствие автора в персонаже. Разумеется, в Печорине отразился сам Лермонтов — но далеко не весь. Хотя по горячему впечатлению некоторым читателям — современникам поэта — и показалось, что весь. Склонный к резким восторгам Виссарион Белинский, посетив поэта, арестованного после дуэли с Барантом, писал 16 апреля 1840 года В. Боткину:
«Недавно я был у него в заточении и в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух. Как верно он смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! <���…> Кстати, вышли повести Лермонтова. Дьявольский талант! Молодо-зелено, но художественный элемент так и пробивается сквозь пену молодой поэзии, сквозь ограниченность субъективно-салонного взгляда на жизнь. О, это будет русский поэт с Ивана Великого! <���…> Женщин ругает: одних за то, что дают; других за то, что не дают. Пока для него женщина и давать — одно и то же. Мужчин он также презирает, но любит одних женщин, и в жизни только их и видит. Взгляд чисто онегинский. Печорин — это он сам, как есть (курсив мой. — В. М.). Я с ним спорил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлаждённом взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему — он улыбнулся и сказал: дай Бог! Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моём перед ним превосходстве. Каждое его слово — он сам. Вся его натура, во всей глубине и целости своей. Я с ним робок, — меня давят такие целостные, полные натуры, я перед ним благоговею и смиряюсь в сознании своего ничтожества».
Не один Белинский думал подобным образом о Печорине. Писатель Иван Панаев рассуждал примерно так же: «Нет никакого сомнения, что если он не изобразил в Печорине самого себя, то, по крайней мере, идеал, сильно тревоживший его в то время и на который он очень желал походить».
Критик С. Бурачок, который по выходе романа тут же обрушился на Лермонтова с нападками в оправдании и эстетизации зла, запросто приравнял Лермонтова к Печорину: « автор-герой ». Он писал: «Весь роман — эпиграмма, составленная из беспрерывных софизмов, так как философии, религиозности, русской народности и следов нет». По николаевским временам, это было прямым политическим обвинением — тем более человеку, который ещё недавно написал «вызывающее» стихотворение «Смерть Поэта» и которого царь уже во второй раз отправлял в ссылку на Кавказ. Бурачок заклеймил не только Печорина, но всех персонажей романа, за исключением Максима Максимыча: они-де «при оптическом разнообразии все отлиты в одну форму — самого автора Печорина… все на одно лицо и все — казарменные прапорщики, не перебесившиеся».
В начале 1841 года цензура разрешила второе издание «Героя нашего времени», и Лермонтов написал к нему короткое, ироничное и довольно загадочное предисловие. Оно интересно уже хотя бы тем, что это первое и последнее письменное высказывание поэта о своём творчестве, причём сделанное в жанре, близком к литературной критике. Лермонтов сетует на то, что российская читающая публика ещё так молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце её не находит нравоучения:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу