При таком подходе (то есть при «смирении» летописца-поэта перед непостижимым величием и могуществом Жизни) роман «Евгений Онегин» был, согласно знаменитой пушкинской формуле, «свободным» («даль свободного романа»; VI, 190): он как бы не зависел, или мало зависел, от импровизаций и капризов авторской фантазии, а подчинялся почти исключительно внешнему, надлитературному диктату бытия. (Так пловец, доверившись воле сильных, влекущих его куда-то, волн, освобождает себя от бремени выбора своей судьбы.)
Но еще не заалевшая на горизонте Жизнь непредсказуема:
Что день грядущий мне готовит?
Его мой взор напрасно ловит,
В глубокой мгле таится он… (VI, 125) —
и одним из следствий этой непредсказуемости было то, что всеобъемлющий жесткий «план свободного романа» ( VI, 636) не мог быть составлен или хотя бы более или менее «ясно различен» (VI, 190) ни в начале работы над произведением, ни в дальнейшем, на каком-либо промежуточном творческом биваке. Жизнь постоянно преподносила нечаянности, кардинально менялась, имела семь пятниц на неделе — и вынуждала автора чутко и четко реагировать на все ее каверзы, «вписываться» в меняющиеся контексты, «блуждать вкось и вкрив» ( VI, 163).
В любой миг «бумагомарательства» Пушкин имел возможность обозревать, анализировать и художественно преображать лишь прошедшее и короткий отрезок настоящего, простирающийся до очередного жизненного поворота. Это означало, что «большое стихотворение, которое, вероятно, не будет окончено» [173] Здесь поэт слукавил: оно «не будет окончено» наверняка, а не предположительно, так как длящаяся Жизнь (в отличие от романа) художником неостановима — и любое «волевое», даже очень изящное и внутренне оправданное, завершение художником «романа Жизни» порождает на фоне самой Жизни, продолжающейся и удаляющейся все дальше от замершего романа, у неудовлетворенных читателей устойчивое (и во многом верное) ощущение, что роман остановлен на каком-то мгновении, прерван на полуслове («вдруг» — по определению самого Пушкина). Недаром приятели в тридцатые годы советовали поэту вернуться к «Онегину», напрасно-де заброшенному, а представители последующих поколений от советов перешли к делу и развили сюжет: записали неудавшегося любовника Евгения Онегина в члены тайного общества, потом куда-то сослали бедолагу и т. д.
(VI, 638), именуемое «Евгением Онегиным», было объективно доступно только краткосрочному планированию — на ту песнь, что находилась в сию минуту в работе, максимум — еще и на последующую. Общий же план такого произведения (его «даль») слагался постепенно, прирастая по главам, и оформился на бумаге (как прозрение, внезапно нашедшее на автора и автором же задокументированное) в монументальное целое только по завершении труда ( VI, 532).
Конечно, задорная и поверхностная журналистика того времени не могла дать адекватную оценку подобным поэтическим диковинам, и Пушкин, печатая в 1825 году первую главу романа, не преминул едко высказаться на сей счет: «Дальновидные критики заметят конечно недостаток плана. Всякой волен судить о плане целого романа, прочитав первую главу оного» (VI, 638).
Методика долговременной работы над «большим стихотворением» была, по Пушкину, нехитра: надо было неуклонно и терпеливо «набирать строфы в Онегина» (XIV, 35). Говоря еще проще, надлежало жить, «мыслить и страдать», копить факты и наблюдения («ума холодные наблюдения»; VI, 3), достойные страниц романа, — и затем (или параллельно) превращать накопленную «правду» в «поэзию». В первой главе «Евгения Онегина» творческая лаборатория автора представлена, в частности, таким образом:
Бывало, милые предметы
Мне снились, и душа моя
Их образ тайный сохранила;
Их после Муза оживила… (VI, 29).
«Набирание строф» там и сям делало их, как признавался автор в письме 1824 года, «пестрыми» (XIII, 92), а возникавший из таковых строф, к которым добавлялись в изрядном количестве стихи собственно лирические («сердца горестные заметы»; VI, 3), рассказ — «несвязным» (VI, 466). Сам же разраставшийся роман трактовался Пушкиным как «собранье пестрых глав» (VI, 3). Разумеется, эти автохарактеристики не лишены иронии и напускного самоуничижения, однако по сути своей очень точны: «роман Жизни» мог быть только таким — гетерогенным, «пестрым», как сама пушкинская жизнь, как Жизнь вообще, где многоликие «правда» и «поэзия» сосуществовали и сосуществуют вперемежку и вперемешку.
Читать дальше