Но когда они разобрались в его бумагах, то увидели в деле не одни пустяки и уж, во всяком случае, поняли, что неслужащий помещик Николай Спешнев — лицо не пустячное, каким, быть может, поначалу им представлялся.
И опять призвали к допросу.
Тут уж лысый князь заметал громы и молнии, потрясая найденным в бумагах листком, подпискою члена Русского тайного общества, тем самым листком, который как-то ночью Спешнев привозил Петрашевскому и, увы, не последовал совету сжечь. Но в Комиссии весьма удивился, когда чиновник прочел эту бумагу. Попросил позволения собственными глазами удостовериться, что она писана его рукою, а удостоверясь, не перестал удивляться и только тем мог объяснить существование ее, что она ускользнула от сожжения, которому он предал много детских опытов или вздорных и глупых бумаг своих прежних лет. Он-де даже и подозревать не мог, что этот листок сохранился. Эту подписку можно назвать бессмысленною, так она далека от его теперешних мыслей. «Когда же это составлено?» — спросили его. Он отвечал, что, сколь может припомнить, года четыре назад, когда жил за границею и занимался исследованием тайных обществ вообще. И что он не употреблял этой подписки и никому ее не показывал и копии с нее ни сам он, ни другой кто не брал.
Лысый князь обрывал его: «Это ложь и упорство! Кто вам поверит? Такие бумаги без умысла не составляют!.. Да что тут с ним церемониться! — распалялся он. — Под палки, под палки его поставить!» Тучный заика Ростовцев вдруг на это тоже закричал в ответ князю, что т-такого он не позволит, что Спешнев вс-се-таки еще д-дворянин, хотя и п-преступный. То была их политика, и Спешнев ее раскусил, хотя, может быть, и не сразу: князь Гагарин нападал на него с угрозами, а кто-то другой, обыкновенно Ростовцев, возражал и как бы ссорился с князем, а маневр был простой: расположить к себе его, Спешнева, и выудить все, что надо. И хотя он понял этот маневр не сразу, но сразу уразумел, что вопрос о тайном обществе из-за этой злосчастной подписки для них и, стало быть, для его судьбы главный, и даже ежели он уступит им в чем другом, то в этом должен держаться твердо. И держался, хотя Комиссия ему объявила — без крика гагаринского и без стука по столу кулаком, а вполне казенно и равнодушно, по писарскому протоколу, а это было серьезнее крика, — что не находит достаточных резонов принять его показание за истинное и потому полагает, ежели Спешнев будет упорствовать и при дальнейших расспросах, то для доведения его к прямому понятию (так это на их языке называлось!) наложить на него железы, на что и было испрошено высочайшее разрешение. Притом его предварили, что отказа не будет.
Он, однако, держался своих объяснений, изложил письменно то же, что говорил — о сорок пятом годе и тогдашних своих изысканиях, это было, по сути, весьма близко к истине: тогда, в Дрездене, он действительно составил нечто похожее; ну а этой-то злосчастной бумаги, ее в самом деле никто не видел… если не считать Петрашевского, но он, по-видимому, не рассказал им о ней, да, быть может, считал, что Спешнев воспользовался мудрым советом.
Для него, в его памяти, Дрезден — не дворцы, не музеи, не парки, не кирхи, это в первую очередь двое людей — неразлучный с ним Хоецкий и, конечно же, Изабелла, хотя, впрочем, как в любом европейском городе той поры, эмигрантское польское общество было и многолюдно и разношерстно; а в числе знакомых Спешнева была старуха-графиня, о которой злословили, будто она в него влюблена, и другие поклонницы помоложе; были поклонники — молодые аристократы партии князя Чарторыйского, главы повстанческого правительства, когда-то российского министра. В Дрезден Спешнев приехал следом за Изабеллой, отвезя в Россию детей после смерти Анны, и, как прежде в Швейцарии или в Вене, здесь опять очутился в польской среде, куда ввела его бедная Анна и где его уже принимали за своего, и опять окунулся в водоворот споров, планов, замыслов и надежд, ожиданий смерти царя Николая, или стычки его с Европою, или цивилизации России, или бог весть чего еще; и лихорадочных слухов, и заговоров, и интриг, и… роскошных балов с полонезами графа Огиньского, рвущими душу.
Растекшиеся по Европе после восстания тридцатого года изгнанники жили какою-то особою, призрачной жизнью, взяв с собой за границу свою родину, свято веря, что еще Польска не сгинела , и бросались во всякую революцию — у Оксенбейна в Швейцарии бились, у Мадзини и Гарибальди, в Португалии даже, как Юзеф Бем, — за свою и чужую свободу. И бесконечно спорили между собою — республиканцы с монархистами, центральщики с аристократами, но, к какой бы партии ни принадлежали — к бонапартовской, к чарторыйской, к анархистам, католикам, социалистам, к мистикам или просто к солдатам, хотевшим подраться, — все взаимно клялись в любви к революции.
Читать дальше