«Забытыми не останутся, — отписал тогда новый царь новому графу, — но теперь участь их изменена еще быть не может».
А собственно, ежели вдуматься, почему же еще не могла? Находили хоть какое-то этому объяснение, пока шла война. Мир, однако, давно подписан. Потом готовились к коронации; не воспользовались и этим. Наконец в голос заговорили о том, о чем шушукалась десятки лет вся Россия, — о реформе крестьянской. И едва ли не то же, за что прежде загоняли в Нерчинск, дозволили печатать в газетных, в журнальных листах, не в запретном «Колоколе», а в своих, стыдливых, подписанных цензорами. Чернышевского дозволяли, тогда как участь Федора Львова в силу причин непостижимых все еще не могла быть изменена!
«Ты трунишь над моею логикою, — говорил Петрашевскому Львов в бесконечных их разговорах, — а ведь сам смотришь на каждый факт непременно, как на последствие причины. И уверяешь, что действуешь по расчету самого холодного разума. Отчего же не хочешь рассчитать простой вещи? Царь-то новый, да кто при новом царе? Кто заика Ростовцев? Главный деятель по крестьянской реформе. Долгоруков? Шеф Третьего отделения. Лысый змий князь Гагарин, склонявший меня к доносу на самого же нынешнего царя? Заседает в Государственном совете! Все знакомые, вот кто стрелы твои принимает!..»
В мрачные минуты, а их у кого не бывало, стараясь только не показать уныния своего никому, почти физически ощущал он перед собою непробиваемую эту крепостную стену. Думал о Спешневе в такие минуты. Неужто следовало признать за ним правоту? Смириться… или схитрить? Федор Львов, разумеется, был прав, утверждая, что интрига — оружие слабых. Петрашевский к этому оружию, случалось, и сам прибегал, да только терпел неудачи. «Точно как усатый гренадер нарядится в юбку, закроется платком и воображает, что его за девицу примут», — смеялся Львов; соглашаясь с ним, Михаил Васильевич вспоминал, однако, что в молодости ему удавались именно проделки с переодеваниями…
Федор Львов был единственным человеком, говорившим ему подобные вещи. Рисковавшим их говорить. Другие не рисковали, опасаясь его языка. Он был резок отнюдь не с обиды. Обижаться не умел совершенно, на того, кто с ним спорил, никогда не держал в памяти зла — слишком был погружен в свои замыслы, чтобы заниматься собственною особой. Но равно и другими также. Всегда чувствовалось, что в людях важна для него не личность, а направленность. Заявлял же когда-то с юношеским максимализмом: «Человек — это мнение». Не потому ли чужим самолюбиям эта добрая, готовая к самоотвержению душа представлялась сухою и бессердечной? Не потому ли, что был к людям не менее строг и требователен, чем к себе? В Следственной комиссии он признался, что никогда ни с кем не становился короток, никому даже «ты» не говорил — исключая товарищей по Лицею. К сим немногим добавился в Сибири один Федор Львов. И еще в показании своем он тогда приписал: «В характере животных слабых ходить стадами, сильных — одиноко».
…Пусть Львов знает (и Львов это знал): отступать он не собирался, даже если останется в Сибири один. Что сказал, поцеловав последнего на эшафоте, — им исполнено. А что сказал, садясь тогда в сани, — от борьбы за это, пусть Львов знает, он не отступится пока жив.
«Никто не сомневается в твоей непреклонности», — заверил его Львов.
Но все-таки планы на дальнюю дорогу он и сам перестал уже строить. Не считал, как в Нерчинске, прогоны на проезд до Петербурга (или, в крайности, до Тобольска). Не тревожился более обзаводиться на этот случай новой шубою, чтобы не мерзнуть в пути.
И вдруг новость, будто в лондонском «Колоколе» — его прошение из Иркутска.
Он знал газету Герцена и Огарева не понаслышке: в кабинете у Муравьева видал, тогда же оценил и намерения, и формат, и бумагу. Федор Львов сразу вспомнил петербургскую пору — как задумали распространить письмо Белинского к Гоголю: вот бы «Колокол» в те времена… «Между прочим, у Дурова, — еще сказал Львов, — носились тогда с идеей литографского камня, все советовались со мной, а Спешнев, помнится, предлагал наладить печатание за границей…»
«Первый раз слышу», — сказал Петрашевский. «От тебя скрывали, — признался Львов, — опасались твоего языка…» Подобные личности Петрашевского не задевали.
Он порадовался за Спешнева запоздалой на десять лет радостью: «Так что, можно сказать, ты, Николай Александрович, идею Герцена предварил!..» Спешневу это не могло не польстить, но остался верным себе, промолчал. А ведь было чем друзей удивить. Об устройстве типографии оба до сих пор ничего не знали.
Читать дальше