— Ну, вот вы, скажем, торгуете рыбой, так?..
На третьей реплике меня прошибает пот.
Чтобы как-то закончить разговор, приходится рассказывать о том, что само ремесло очень приятное, много свободы, и даже что зарабатываешь много денег. Добавляю, что я награжден орденом, являюсь членом одной Академии.
Орден, конечно, они сами заметили, но, не зная, как объяснить это обстоятельство, предпочли обойти его молчанием. Теперь они говорят увереннее:
— Ну что ж! Видно, вы себе пробили дорогу.
Академия их не трогает даже при сообщении о получаемых там трех тысячах франков.
— Вот, например, Ростан, о котором вы, вероятно, слышали.
Движением головы они делают знак, что слышали, но я читаю в их холодных взорах, что они не знают его совсем. Ну что ж, и в Барфлере можно пережить приятную минуту… По поводу моего «Паразита»… Теперь-то они его прочтут. И если я вернусь сюда, вытолкают меня в шею…
4 мая. … Все изнашивается. Даже образы, которые очень помогают, в конце концов начинают утомлять. Стиль почти без образов превосходен, но к нему приходишь через всякие ухищрения и крайности. Вот этого не понимают профессора литературы, они сразу стараются вас угасить. Гаснуть можно, но только если ты уверен, что можешь вновь заблистать, когда захочешь.
Прекрасный стиль не должен быть виден. А Мишле только этим и занимается, поневоле изнемогаешь. Вот в чем превосходство Вольтера или Лафонтена. Лабрюйер слишком выделан, Мольер слишком небрежен.
Некоторые достигают сжатости только с помощью резинки: они выбрасывают нужные слова.
Писание должно быть как дыхание. Гармония вдоха и выдоха, с ее замедленными и учащенными ритмами, все естественно, — вот символ прекрасного стиля.
У тебя один долг перед читателем — ясность. Надо, чтобы он принимал оригинальность, иронию, буйство, — даже если все это ему не нравится. Их он не вправе судить. Можно сказать ему, что это его не касается…
* Суинберн. Пробовал читать некоторые его стихи. Сомнения нет: они приторны. Не нахожу в этом ни силы, ни ума. Нахожу, что приторно. Скучно.
5 мая. — Ваше материальное положение должно быть лучше, вы это заслужили, — говорит мне издатель Пеллетан. И затем просит дать «Из написанного» за бесценок.
* У Аликса.
В клетке, стоящей прямо на земле, птица, потерявшая все перья. Это родитель всех других птиц, — их здесь десятка два, — летающих в клетках. Отец их уже не может летать, и он весь покрыт пометом своих детей, настоящих детей.
8 мая . Кто прожил двадцать лет подряд в деревне, знает, что за деревня Париж.
* Признаюсь, главная трудность для меня — сесть за работу. Но эту трудность я испытываю каждодневно.
15–19 мая. В Шомо. Мама. Ее болезнь, инсценировка в кресле. Заслышав шаги Маринетты, ложится.
Минуты просветления. В эти-то минуты она особенно усердно играет комедию.
Она дрожит всем телом, потирает руки, щелкает зубами и говорит с блуждающим взглядом: «Что мне еще нужно сделать? Непременно нужно».
«Я буду работать. Когда работаешь…»
Берется штопать чулки.
Еще красивая старуха, лицо с резкими чертами, как у колдуньи или как у престарелой бродячей актрисы, вьющиеся седые волосы.
Когда ей дают спаржу, скармливает ее кроликам.
Женщины приходят на нее посмотреть, как воровки. У нее нет ни рубашки, ни простыни: она все раздала.
В конце концов она заявила: «Мне больше не нужны деньги».
Иногда она словно молодеет на тридцать лет, и мне кажется, будто оживают ее стычки с Рыжиком, ее хитрости. Но она говорит с притворной ласковостью:
— Ты меня бранишь? Да, ты резок со мной.
Захлопывает дверь перед носом Раготты.
Но Раготта говорит: «Меня мосье прислал».
Дверь отворяется.
Три состояния: просветление, расслабленность, настоящая болезнь. В моменты просветления это всегда мадам Лепик.
Посылает к нам Филиппа со словами:
— Не уезжайте. Я чувствую, что гибну.
Даже в ее манере задерживать ваши руки и сжимать чувствуется желание причинить боль.
24 мая . Прогулка в Шату. Вчера я видел счастье. После целого дня удушающей жары — клумба с розами под струей, льющейся из лейки. «Да, да, это хорошо!» — говорили розы всеми своими лепестками…
На маленькой площади прямо над Сеной когда-то вешали. До сих пор еще сохранились ямы, куда вкапывали столбы виселиц. Повешенный виден был издалека.
Дома громоздятся друг на друга. Не сразу научаешься отличать голос одного колокольчика от другого.
Читать дальше