Но видел своих земляков Захарий и другими — веселыми и певучими на курбанах — престольных праздниках, в Трифонов и Георгиев дни, на святую троицу; на зияфетах — общих гуляньях еснафов — ремесленных цехов; на гродосбере — празднике сбора винограда, когда крестьяне собираются вокруг зажаренных на кострах барашков и плавно и ритмично кружатся хоро́ и в один круг сливаются светлые одежды мужчин, в другой — темные платья и широкие красные полосы вышивок на рубахах женщин… Потом узнает он, что коричневое и черное — цвета рабства, а на зеленом — цвете надежды и свободы — лежит запрет.
Наверное, мальчик любил своего отца, тихого, богобоязненного и трудолюбивого, свою кроткую и добрую мать, брата, сестер. Охотно сопровождал отца на базар или в лавки-дюканы (на базар ходили только мужчины), с особенным удовольствием — к Абрааму Арне, богатому сборщику налогов и сарафу (меняле), в дюкане которого торговали невиданными ранее в Самокове «колониальными» и европейскими товарами. По воскресеньям вся семья шла в Митрополичью церковь Успения Богородицы: отец с братом впереди, мать с сестрами и младшим Захарием — на пару шагов сзади.
Нравы в доме Христо Димитрова, как и в большинстве самоковских домов, были самые простые и традиционные. Случались года лучше или хуже, но жили всегда скромно и бережливо. Одежду из черной или коричневой абы или шаяка — грубого домотканого сукна — мать и сестры шили на всех, соблюдая при этом обычай: «по одежке встречают…», ибо одежда точно указывала на место жительства, возраст, семейное и общественное положение носящего ее. На завсегдатаев кафени (кофеен), где устраивали петушиные бои и играли в трик-трак, а услужливые кафедии и чубукчии подавали крепчайший кофе, шербет и длинные кальяны, смотрели косо и недоверчиво. Еда в доме крестьянская: ягненок на Георгиев день, свинина на коляду и на рождество и еще на крещение, свадьбу и поминки, а на каждый день похлебка-чорба, постные голубцы, бобы, брынза, тыква и кукуруза — вареные и печеные, сливы, лук, репа, которую подмастерья называли «абаджийским сыром», кукурузный хлеб и лепешки. И все это, разумеется, сдабривалось алыми стручками злого перца, лютеницей — острым соусом из перца, чеснока и уксуса, чубрицей — сухими травами, смешанными с солью и перцем (недаром говорят, что к четырем вкусовым понятиям — сладко, кисло, горько и солоно — болгарин добавил пятое: люто). Зато какие пышные хлеба и пироги с тыквой пекла мать на рождество и пасху, какие слоеные банницы с брынзой, а уж для детей всегда была миска с ягуртом — удивительной болгарской простоквашей, холодной, ароматной, отваливающейся под ножом блестящими гладкими ломтями.
Жили как все, и дом был как у всех. Небольшой, на деревянном каркасе с заполнением щебенкой и штукатуркой, под четырехскатной черепичной кровлей и с пятью окнами со ставнями по фасаду; высокий цоколь, сложенный из нетесаных камней, служил сзади еще одним этажом, а над ним — эркер на деревянных подпорах. Двор окружали каменной, под черепицей, оградой; в глубине — сарай и колодец. И много-много цветов — мальвы, герань, гвоздика, левкои, хризантемы, львиное сердце…
Болгарские дома снаружи очень скромны, но внутри у хороших хозяев все радует глаз чистотой, опрятностью, уютом. Обстановка самая неприхотливая: низенький круглый столик, несколько треногих табуреток для отца, старшего сына и гостей, стенной шкаф да сундук. Над очагом на цепях и крюках висят казаны; для тепла в холодные самоковские зимы — мангалы и печка; дымоход выведен высоко над крышей и увенчан затейливо украшенным керамическим колпаком. В комнате-кыште пылал очаг, рядом соба — ниша, где ели и спали и где был мендер — небольшое возвышение для приема гостей и хижа — подсобное помещение для хозяйки. Почти в каждом самоковском доме были стенные часы (видно, ценили время!) — для Болгарии тех лет большая редкость. Все застлано домоткаными коврами из козьей шерсти и многоцветными чергами — тряпичными половиками: на них спали, ими же укрывались, вместо подушек — набитые соломой изголовицы. Царвули — крестьянскую обувь из сыромятной кожи — оставляли у порога, а в доме ходили в вязаных шерстяных чулках — чорапах.
Почему тот или иной становится художником — на этот извечный вопрос вряд ли возможен достаточно исчерпывающий и убедительный ответ: слишком многое из самого существенного сокрыто в потаенных глубинах человеческой психики, склада характера, природной одаренности. Но почему он становится именно таким художником, а не иным, тому есть много причин. Одна из них — среда его детства и всей последующей жизни, все то, что его окружало и что было для него если не идеалом, то естественной и привычной нормой, среда, в которой формировались его личность и художническая индивидуальность. Для Захария Зографа это была среда народного творчества, древнего, но на те времена живого и полного энергии, неотъемлемого материального, эстетического и духовного компонента всего бытового и трудового уклада болгарина первой половины XIX столетия. Искусство этого рода не было отделено от жизни и быта, оно сливалось с ними в единую, нерасчленяемую целостность. Не было профессионального театра и актеров, не было профессиональных музыкантов и поэтов, не было письменной художественной литературы («книжнина» означало книжность вообще, литературу в самом общем смысле), но все или, во всяком случае, очень многие были и музыкантами, и певцами, и танцорами, и поэтами, и рассказчиками. И многие — художниками, но не в смысле зографов, то есть иконописцев, а в более широком понимании слова.
Читать дальше