«Психея» была неплоха, но не окупалась; в январе 1827 года, чтобы не платить налоги, Дюма и Левен газету ликвидировали и еще с тремя компаньонами основали новую — «Сильф», регистрировали ее под новым названием в конце каждого налогового года и так протянули до лета 1830 года. На работе ворчали все сильнее, Александр надерзил Удару, тот нажаловался Девиолену, знавшему, по какому месту бить: «Когда я вернулся домой после составления портфеля, я нашел маму в слезах. Девиолен послал за нею, рассказал ей, что произошло между Ударом и мною, и сказал, что весь день в конторе обсуждали мое преступление… Как раз в тот период бедная мама, которая всегда боялась, что меня уволят — а я был близок к тому, чтобы оправдать ее опасения, — испытала очередное крушение надежд». Огюст Лафарг, юноша, что первым заразил Александра стремлением к чему-то большему, чем мещанская жизнь, бросил работу, занялся литературой, наделал долгов и умер. «Напрасно я говорил маме, что Лафарг не имел способностей, что он не боролся, а сдался без борьбы; напрасно убеждал ее, что Лафарг не обладал и долей моей энергии и настойчивости; факт был тот, что он голодал, страдал и умер в лишениях».
Другой ровесник Дюма, Фредерик Сулье, тоже взялся писать пьесы, но он владел лесопилкой, и литература не мешала его бизнесу; он пытался переложить «Ромео и Джульетту», не сумел, искал соавторов. С Александром они — «так как ни один из нас не чувствовал в себе сил создать что-нибудь хоть сколько-нибудь оригинальное» — сочинили пьесу по роману Скотта «Пуритане». Скотт был в моде, ставился в каждом театре; надеялись, что пьесу «Шотландские пуритане» оценит Тальма. «Но в нас обоих было слишком много индивидуальности, и мы беспрестанно ссорились. За два или три месяца бесплодных трудов мы нисколько не продвинулись… Но я извлек пользу из этой борьбы; я чувствовал, как во мне прибавляется сил, и, как у слепого, чье зрение восстанавливается, мой кругозор, казалось, расширялся с каждым днем». Он перевел «Заговор Фиеско в Генуе» Шиллера — «чтобы учиться, а не для заработка», написал трагедию на античный сюжет «Гракхи»; друзья сказали, что пьесы о политике, даже если их действие происходит в 127 году до нашей эры, никто не возьмет: любое упоминание о том, что где-нибудь был плохой царь, герцог или консул, цензура считает злостным намеком на Карла X.
Мать (которую беспрестанно осаждал мерзавец Девиолен) говорила, плача, что другим клеркам повышают зарплату; надо повиниться перед Ударом… Александр повинился, просил о повышении и в феврале 1827-го получил его — 1800 франков в год, с переводом в отдел благотворительности. Работа нравилась — обходить бедных, узнавать, кому чего надо, и оклад скоро повысили до 2000 франков в год, — но мать считала ее позорной, а Девиолен внушал ей, что это наказание. Она повеселела, когда кроме Девиоленов появились другие знакомые. В Париже жил художник Гийом Летьер, знакомый отца, Александр долго уламывал мать к нему пойти, та наконец решилась, приняли их хорошо; Александр сдружился с Эженом Делакруа, стал читать о живописи. У Летьера жила воспитанница Мари Мелани д’Эрвильи, ухаживать за ней Александр не пытался, зато обсуждал медицину, которой она тоже интересовалась. Пока было неясно, для чего медицина могла ему пригодиться — он никогда не хотел стать доктором, — но он по ней с ума сходил и знакомства заводил преимущественно с врачами: знаменитым гомеопатом Кабаррю, увлекшим его своими идеями, молодым медиком, а впоследствии химиком и биологом Франсуа Распаем, врачом Луи Вероном, военным доктором Эженом Сю (тогда еще не писателем), его кузеном хирургом Фердинандом Лангле.
Жизнь докторов и ученых при Карле была несладкой. Как напишет много лет спустя Дюма в романе «Парижские могикане», «партия священников завладела настоящим и прошлым и уже потянулась расставить свои вехи в будущем». Карл сформировал еще более реакционное, чем у Людовика, министерство, куда вошли два епископа; палата, как взбесившийся принтер, штамповала один закон за другим: запретить, запретить, запретить, причем принимаемые законы наделялись обратной силой. Главное — запретить читать и писать: «закон [о печати] 1822 года, и так несправедливый и суровый, был объявлен недостаточным; Карл X… приказал придумать такой закон, который бы подразумевал негласную цензуру и был бы более обременителен для издателей, чем для писателей. На сей раз вдохновители этого закона хотели сразу покончить и с мыслью, и со средством ее выражения. Так, например, одной из статей этого закона предписывалось все рукописи в 20 страниц и более подавать за 5–10 дней до публикации. Если эта формальность не выполнялась, тираж шел под нож, а издателя приговаривали к штрафу в 3000 франков. Так издатели становились цензорами публикуемых произведений. Ответственность ложилась также на владельцев газет: штрафы были непомерные и доходили до пяти, десяти, даже двадцати тысяч франков!» (Пресса станет дороже — покупать ее будут меньше.) Законопроект представили в палату в начале 1827-го; правительственная газета «Вестник» назвала его «законом справедливости и любви» (знал ли это Оруэлл?). Из мемуаров Дюма: «Король, выступая перед депутатами, сказал: „Я обычно не обращал внимания на прессу, но с появлением привычки печатать политические статьи начались злоупотребления, которые требуют наказания. Пришла пора положить конец скандалам. Я за свободу печати, но ее надо охранять от излишеств“».
Читать дальше