Тихий океан, обычно бурный, был тих. Распустили паруса: «Шуми, шуми, послушное ветрило!..»
Сияла гладь. Под ветерком молчаливый пароходный нос тонко рассекал воду и воздух, шумливая, тяжелая корма разгоняла вправо и влево пену, поднятую винтом, и далеко за собой расширяла хвост своего следа. Белые сновали чайки; падали, ловили и взлетали; и черные, гладкие, из воды колесом выходили и в воду погружались игривые спины лоснящихся дельфинов… Так шли мы пять дней. И каждое утро англичанки на палубе, поздоровавшись, приветливо добавляли: «Lovely morning!» (Прелестное утро). Как любят англичане приветствовать барометрическими подтверждениями…
На шестой день новое прикосновение к земле — Сингапур, на южном кончике Малакского полуострова. Узловое скрещивание мировых путей: из Америки в Африку, из Японии в Европу, из Австралии в Америку. Все расы, люди всех цветов, всех одеяний, всех наречий. Схожу на берег. Успеваю посмотреть знаменитый ботанический сад: пальмы, бананы, огромные папоротники, гигантские бамбуки. В этом царстве сна и сказки будит разум одна надпись, напоминающая о том, что «рвать цветы и ломать кусты запрещается». Эти слова, в этом городе, где проходят все расы земного шара, начертаны на одном только языке из всех языков земного шара — на русском… Нагруженный апельсинами, бананами, ананасами, возвращаюсь на пароход. В тени парусинового навеса лежит на кушетке англичанка, не сходившая на берег, и пишет свои путевые заметки.
— Вы были в городе?
— Да.
— Вы видели туземцев?
— Видел.
— Можете мне сказать, много ли они питаются рисом?
— О да, на ступенях каждого крыльца сидела семья и из котелка ела рис.
Быстро заработала рука по белому листу: карандаш смелеет, когда ум богатеет…
Тронулись. Держим путь на Коломбо, Цейлон. Опять сияющая гладь и каждое утро «lovely morning». А ночью пенистый хвост нашего далеко расстилающегося следа фосфором горит:
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины,
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены…
Какая слиянность в бесчисленности звездной. Какая слиянность в ответных трепетах небесной тверди и зыби морской. Какая стройность в горизонтальном шествии высоких вертикальных мачт. Какое единство отражений в моей душе. И в первый раз приходит мне на ум, что стих:
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна —
надо принимать не как перечисление чередований, а как двойное выраженье одной слиянности: не сперва звезды, потом волна, а звезды и волны в единовременном вещании природы…
В Сингапуре перед самым отплытием, в то время как разговаривал с англичанкой, писавшей путевые заметки, увидел поднимавшуюся по мостику высокую, белыми покрывалами укутанную фигуру; из этого белого смотрело темное лицо, обрамленное черными волосами, и улыбались мне глаза нашего знакомого по чикагскому конгрессу Дгармапала.
— Откуда? — спрашиваю.
— Из Японии.
— Куда?
— В Коломбо.
— Зачем в Японии были?
— По нашим буддийским делам.
— А сейчас?
— Еду с японской депутацией. Японские буддисты посылают в дар цейлонским древнюю-древнюю статую Будды. Хотите, когда приедем, посмотреть на церемонию? Я вам скажу и день и час.
Мы подошли к Коломбо на десятый день вечером. Дгармапалу встретила депутация. Он сказал мне при прощании: «Завтра вечером, в шесть часов, здесь, на пристани».
Другой такой картины не помню наяву, как та, что я увидел на другой день. Сняли древнюю статую с парохода и понесли между шпалерами туземных женщин и мужчин. Проходили под пальмами, сыпались цветы, одежды колыхались, развевались бледные радуги кисейных покрывал. Лентою вилась смуглая толпа, и, как огромные цветы каких-то сказочных пионов, стояли пестрые чалмы над мягкой прихотью женских уборов. Так шли, и за толпой меж пальм сияло море… Иногда по приглашению Дгармапалы садился в шарабан, запряженный горбатым быком… Когда учился географии, помню, в атласе этакий горбатый бык назывался «зебу»… Подошли к воротам; за ними зеленый луг, на нем раскинуты павильоны — на белых колоннах крыши без стен. То храмы буддийские.
Перед средним храмом толпа оранжево-желтая. То жрецы; хламида у всех перекинута через левое плечо, правая, голая рука свободна. Совершенно хор из оперы. У всех бритые головы. Впереди стоит верховный жрец. Меня подводят, представляют. Кланяюсь. Верховный жрец смотрит в сторону. Кланяюсь вторично — он смотрит в другую. Кланяюсь в третий раз — меня не замечают. Один из спутников наклоняется над моим ухом: «Не удивляйтесь, это закон: служитель Бога всем людям брат; поклониться каждому человеку на земле невозможно, а одному — несправедливо». Пока шли приготовления к молитвенному собранию, вошли в помещенье верховного жреца. Со мной беседовали — конечно, чрез переводчика. Спросил, знал ли я в Петербурге профессора Минаева, знатока санскритского языка. Сказал, что был его учеником в университете. Обрадовался верховный жрец, сказал, что знал его, что он бывал на Цейлоне и у них в гостях, в этой же комнате; его труды ценятся высоко. Подарил мне книжку своего сочинения — непонятные, затейливые письмена… Пошли в храм. Начались речи, приветствия и ответы. Я сидел на эстраде среди почетных гостей; верховный жрец сидел тут же. Я ничего не понимал из того, что говорилось на бенгальском и японском языках, и смотрел на удивительную картину сидящих на полу, закутанных в кисею женщин, на стоящих около колонн мужчин, на свисающие, со свода лампады, на звездную ночь в просветах между колонн и на высокие пальмы в ночи… Вдруг над моим ухом по-английски шепот; от имени верховного жреца просят меня сказать слово. Пришлось выходить. Я сказал им то самое, чем приветствовал конгресс религий в Чикаго. Есть у Достоевского в «Братьях Карамазовых» история про старуху и луковку; эту историю я им рассказал. Вот она; рассказываю своими словами.
Читать дальше