Наверху [в номере] очень спокойно пересматриваю свои записанные телефоны. Потом открываю телефонную книжку 1937-го.
Нет.
Пугаюсь. Пугаюсь так, что холодеют руки. Но по телефону, записанному в Ленинграде, не звоню. Боюсь испугаться еще больше.
Звоню бесконечно по другим телефонам – там, где та же фамилия и где инициалы те же. Все чужие. Никто на меня не сердится. Наконец звоню и женщине-врачу с той же фамилией. Может быть, это сестра? Нет. Даже врач такой здесь не живет. Но по телефону, записанному в Ленинграде, не звоню. Боюсь испугаться.
После 10-ти ухожу – просто так, никуда. Опустить письмо, быть одной в чужом городе, одиночествовать.
И вдруг начинаю входить во все магазины, смотреть на всех прохожих – искать. На мне театральные очки. Я вижу все лица, я вижу неправильно положенный кармин на женских губах, я вижу мужские улыбки в мою сторону.
И снова французский язык:
– Tu viens? Ais, tu viens? [515]
Высокий, горбоносый, в очках, спрашивает настойчиво у молоденькой блондинки:
«…Son nom est Ta – amour?..» [516]
Думаю о персидских строфах, о том, что 1 марта было позавчера, о том, что это было очень давно, что это было четверть часа тому назад, что сегодня Москва и что 1927 год это тоже, может быть, только позавчера.
Я одна, одна, одна. Никто из моих друзей не знает, что я в Москве. Если я кого-нибудь неожиданно встречу, я спрячу лицо в меха. Мне ведь нужна только одна встреча – и только потом, когда я удостоверюсь, что этой встречи быть не может, я пойду навстречу другим.
Я теряюсь где-то между Тверской и Кузнецким. Я всю жизнь умею теряться там, где не теряется никто. Я устала. Мне грустно. Я жалею, что приехала в Москву. Я с удивлением смотрю на Дом «Известий» [517]и припоминаю: что это и где я?
Потом меня везет троллейбус, потом я попадаю в гостиницу, заказываю чай и вызываю по телефону справочную. Барышня подтверждает тот номер, который я записала в Ленинграде. И тот же адрес.
Тогда я звоню.
Я звоню больше получаса: занято – не отвечают – занято – не отвечают.
Я снимаю платье. Я надеваю халат. Я пью чай и читаю газеты.
И в половину двенадцатого ночи решаюсь позвонить еще раз.
Отвечает женский голос. Я тогда перестаю говорить и начинаю допрашивать:
– № такой-то? Квартира такого-то? Имя и отчество такое?
Женский голос хмурится:
– Кто спрашивает?
Я выдумываю четкий ответ и резко прошу пригласить к телефону.
И потом я говорю с человеком, который не смеет отвечать.
– Спасибо, – говорит мне знакомый голос.
Если человек не побоится, он придет ко мне завтра.
Николь, мне часто не хватает вас, моего любимого собеседника.
Ленинград. Март
Все хорошо. От Москвы осталась память о французских живописцах на Пречистенке, о статуэтках Родена, о частых и мучительно-напряженных встречах с Николь, о чем-то несказанном, о чем-то несделанном.
Здесь живу прежней жизнью раздвоений, не похожей на реальную жизнь.
Здесь бывают часы, когда я себя чувствую счастливой.
И другие часы, когда от боли мне становится страшно.
Март. Морозы. Светомаскировка снята. Заключен мир [518]. В магазинах застенчиво появляются конфеты и вино. Март…
А дальше что?
Март. Апрель
Время персидских строф, поэзии, музыки. Усталость – от всего, от всего.
Мне бы немного покоя, немного тихой жизни, немного тихих радостей. Чуть-чуть.
Те, кто живут под таким страшным вольтажом, как я, долго жить не могут. Ни так, ни иначе. Они погибают.
Может быть, и я уже погибаю?
Sagesse
O, mon amant, pourquoi tes yeux sont-ils si lourds;
Pourquoi ton front si triste et ta bouche si lasse?
Regarde je suis belle et si riche d’amour! –
– Pardonne moi. C’est qu’un sage m’a dit «tout passe» [519].
Июль, 11, четверг
Дневники ведут одинокие люди – Гонкуры, Стендаль, Блок. Я очень одинока, но дневник не веду. Мне – трудно. Одиночество мое тяжело не тем, что оно неразделенное, а тем, что разделенным не может быть никогда и ни при каких условиях.
Жара. Завтра еду в Пушкин, на прошлогоднюю дачу, оттуда вчера – после месяца отдыха – вернулся брат.
Июль, 21, воскресенье
Почти беспрерывно думаю о словах Ленина, сказанных им в годы разрухи, голода и всероссийского тифа: «Или социализм уничтожит вошь, или вошь пожрет социализм» [520]. Если только aut-aut [521]. И вот теперь кстати выдвинуть снова на первое место эти жестокие, умные и видящие слова.
Вошь жрет социализм – обывательская вошь в образе многомиллионного советского мещанина. Жрет с наслаждением и с остервенением.
И еще – о диалектике, о качестве и количестве. Если сейчас «количественная подготовка» дает основание думать о переходе в новое качественное состояние чистых занавесок с геранями, маникюра, перманента и фокстрота, с самодовольным и микроскопическим кругозором семейной зажиточности и газетных прописных истин, мне делается страшно.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу