– Reconnaissez-vous l’ami Mechtchersky? [66] – спросил у Ивана Сергеевича Дювернуа.
Иван Сергеевич вскинул слегка глазами, ласково улыбнулся и потянулся рукой, чтобы поздороваться, но рука бессильно упала на подушку.
Несколько минут спустя больным стало овладевать некоторое возбуждение, постепенно увеличивавшееся. Он стал говорить все время по-русски и, обращаясь к Шамро (который нашего языка не понимает), спрашивал его: «Веришь ли ты мне, веришь?.. Я всегда искренне любил, всегда, всегда, всегда был правдив и честен, ты должен мне верить… Поцелуй меня в знак доверия…» Шамро, которому я быстро переводил слова больного, исполнил его желание. Больной продолжал: «Я тебе верю, у тебя такое славное, русское, да, русское лицо…» Потом речи его стали бессвязны, он по многу раз повторял одно и то же слово с возрастающим усилием, как бы ожидая, что ему помогут досказать мысль, и впадая в некоторое раздражение, когда эти усилия оказывались бесплодными, но мы, к сожалению, совсем не могли ему помочь; слова, которые он произносил, не имели никакого отношения ни ко всему окружающему, ни к России, но иногда прорывались и фразы, по которым можно было догадаться, что в полузатемненном сознании умирающего все еще переплетались те две стороны его жизни, которые составляли ее двойственное содержание: домашние и семейные привязанности с любовью и преданностью родине, к русскому, к национальному… «Ближе, ближе ко мне, – говорил он, вскидывая веками во все стороны и делая усилия обнять дорогих ему людей, – пусть я всех вас чувствую тут около себя… Настала минута прощаться… прощаться… как русские цари… Царь Алексей… Царь Алексей… Алексей… второй… второй». На одну минуту больной узнал Виардо, которая пододвинулась к нему ближе, он встрепенулся и сказал: «Вот царица цариц, сколько она добра сделала!» Потом обратился к ее замужней дочери, стоявшей на коленях у изголовья, и стал ей внушать, все же говоря по-русски, как она должна воспитывать сына: «Пусть он и непоседливый, непоседливый, непоседливый мальчишка, лишь бы был честным, хорошим, хорошим…»
Тут у Ивана Сергеевича стали прорываться простонародные выражения: ему точно представилось, что он умирающий русский простолюдин, дающий жизненные напутствования своим семьянам… Но все это были полусветлые, короткие промежутки в его бреде, после которых он начал опять повторять одни и те же слова, все менее и менее ясно, утрачивая постепенно даже и членораздельную способность, хотя возбуждение не только не ослабевало, но усиливалось; больной старался сорвать с себя одеяло и делал усилия приподняться с постели. Пришел доктор и посоветовал для успокоения его сделать вспрыскивание морфием. Всем присутствующим, кроме сиделки, велели удалиться и последней сесть так, чтобы Иван Сергеевич ее не видел. После приема морфия, который, сказать кстати, всегда давался в самых умеренных дозах, от четырех до шести сантиграммов в продолжение суток, больной впал в полусонное состояние, продолжая очень тяжело дышать… Через несколько времени возбуждение возобновилось, больной все тянулся руками вперед, быстро, хотя и бессвязно, говорил то по-русски, то по-немецки, то по-английски. По настоянию доктора вспрыскивание было повторено и дан прием хлорала, что Ивана Сергеевича усыпило глубже. В течение дня он выпил несколько глотков молока, а к вечеру доктор приказал впускать ему от времени до времени в горло по ложечке холодного пунша, который утолял жажду Ивана Сергеевича, но глотать ему было все труднее и труднее…
К ночи женщины удалились, а мы вчетвером, то есть я, Поль Виардо, Дювернуа и Шамро, остались при больном, кто в его спальне, кто в смежном с нею кабинете. Утром опять появились признаки возбуждения, выражавшиеся уже, впрочем, не в речах, а в движениях и в жестах больного: рот его часто косило влево, дыхание не приподнимало более груди, а отражалось в одной лишь диафрагме, пульс стал до того неровен, что никак нельзя было высчитать среднего биения, и по временам совсем упадал, что, по объяснению доктора, указывало на быстро возрастающую неправильность в деятельных органах и сердце и предвещало недалекий конец, задержанный так долго колоссальной силой организма.
Часу в двенадцатом в комнату взошел неожиданно Василий Васильевич Верещагин и зарыдал, пораженный состоянием умирающего. Плакал он, впрочем, не один, – всех нас, мужчин и женщин, душили слезы.
Василий Васильевич Верещагин:
Я заболел сильною простудою груди и переехал в больницу, так что не ранее, как через 8–10 дней, удалось съездить в Буживаль.
Читать дальше