что сьёр Геде…»
Домье невнимательно слушал нотариуса, текст арендного договора был хорошо ему известен. После долгих колебаний он решил перебраться из Парижа в Вальмондуа и за двести пятьдесят франков в год арендовал домик неподалеку от берега Уазы.
Нотариус продолжал чтение:
— «…Нижний этаж, состоящий из столовой с чуланом сбоку, второй этаж, состоящий из одной комнаты, и чердак наверху, крытый черепицей… Сад в семь, шестьдесят пять сотых ара…»
Домье давно томился в Париже — здоровье начинало сдавать, очень уставали глаза, временами мучили приступы астмы. Казалось, здесь, на зеленых берегах Уазы, он помолодеет и отдохнет. Места эти Домье давно знал и любил. Он ездил в Вальмондуа к Жоффруа Дешому, обычно проводившему здесь летние месяцы. Здесь же писал свои пейзажи Добиньи. Домье часто замечал, что смотрит на окрестности через призму пейзажей друга — они помогали ему почувствовать тонкую прелесть красок неба и воды, тяжелых синеватых облаков…
Наконец утомительная процедура окончилась. Домье подписал договор, обменялся рукопожатием с Геде и вручил ему арендную плату за год вперед.
Денежные дела Домье слегка улучшились, и двести пятьдесят франков не были для него убийственным расходом. Он делал для «Шаривари» по восемь-десять литографий в месяц, кое-что из акварелей у него покупали. Он уже не чувствовал себя нищим. Но работать приходилось очень много, его надежды отказываться от лишних заказов остались неосуществленными: после лет бедности накопилось столько долгов, что Домье снова «тащил тачку», лишая себя возможности писать.
Он вошел в домик, который мог называть почти своим, — маленькое белое строение, выходящее на неширокую деревенскую улицу. Сзади запущенный сад. Хозяин обещал построить в нем мастерскую, «сооружение в восемь метров в ширину, шесть метров в длину и четыре метра в высоту», как было сказано в договоре.
Вот оно, убежище его старости. Вряд ли ему уже придется менять квартиру.
Домье далеко не был убежден, что долги помогли ему стать великим человеком. Нельзя сказать, чтобы он тосковал по славе, но оставаться единственным зрителем своих картин — сомнительное удовольствие. Правда, его ценит узкий круг знатоков. Писатель и критик Шанфлери собирался опубликовать книгой свои статьи об искусстве и попросил Бодлера написать стихотворную подпись к портрету Домье, который хотел напечатать в этом томе. И Бодлер прислал из Бельгии, где он сейчас жил, несколько четверостиший, последнюю дань восхищения талантом Домье:
Celui dont nous t’offrons l’image
Et dont l’art, subtil entre tous,
Nous enseigne à rire de nous,
Celui-là, lécteur, est un sage.
C’est un satirique, un moqueur;
Mais l’énergie avec laquelle
Il peint le mal et sa séquelle
Prouve la beauté de son coeur.
Son rire n’est pas la grimace
De Melmoth ou de Méphisto
Sous la torche de I'Alecto
Qui les brûle, mais qui nous glace.
Leur rire, hélas! de la gaîté
N’est que la douloureuse charge;
Le sien rayonne, franc et large.
Comme un signe de sa bonté! [17] Тот, чей портрет мы тебе представляем и чье тончайшее искусство учит нас смеяться над собою, — это мудрец, читатель. Он сатирик, насмешник, но сила, с которой он запечатлел Зло и его свиту, доказала доброту его сердца. Его смех — это не гримаса Мельмота или Мефистофеля при факеле Алекты, который их испепеляет, но леденит нас. Их смех — увы! — не более как горестное бремя веселья. Его смех — искренний и щедрый — лучится, как знак доброты.
Бодлер оставался верным поклонником Домье и, даже живя в Бельгии, не уставал рассказывать о замечательном даровании французского художника.
Розовые, золотистые и почти черные листья беззвучно падали на сухую землю. Красноватое осеннее солнце легко согревало лицо и руки. Дым от трубки поднимался прямо вверх — день был безветренный и тихий. Смена времен года ощущалась здесь острее и тоньше, чем в городе, и приносила постоянную радость. Домье сидел на скамейке в саду, полуприкрыв глаза, своей круглой бородкой и прокуренной трубкой слегка напоминая старого шкипера. Скоро он перевезет сюда свои холсты и мольберты и заживет безмятежной деревенской жизнью. Может быть, здесь, вдали от суеты большого города, он сумеет воплотить замыслы, переполняющие его воображение. Надо торопиться. Времени осталось не слишком много.
Надежды на уединение в мирной тиши деревенского домика, конечно, не оправдались. Он продолжал ездить к друзьям в Барбизон, к Коро — в Билль д’Авре и, разумеется, в Париж. Он даже сохранил за собою квартиру на бульваре Клиши — это было дешевле, чем каждый раз останавливаться в гостинице. У него были дела в «Шаривари», и время от времени он появлялся на улице Круассан. В «Отеле Кольбер» его встречали как последнего представителя старой гвардии сороковых годов. Мало кто из его современников и друзей остался в живых. Не было больше Филипона, Гранвиля, Травьеса. Тяжелобольной, потрясенный ранней смертью любимого сына, обремененный долгами, умирал Гаварни. Домье безрадостно смотрел на рисунки, заполнявшие сейчас страницы «Шаривари», — ни глубокой мысли, ни даже внешнего блеска — плоский юмор, грубый штрих.
Читать дальше