Я покраснел.
– Ты что же это, поддаешься, значит?
От обиды у меня из глаз чуть не брызнули слезы.
– Где? Что? – забормотал отец, бросив на меня быстрый взгляд. – Ах, это! Фу, черт, сглупил!
– Не буду я с тобой играть, – сухо сказал я и снял очки. – Ты что из меня дурачка делаешь?
– Ах, дурачка? – рассердился отец. – Ах, дурачка? Ну, погоди, сейчас я из тебя как раз дурачка сделаю. Вот это ты видел? А это видел? А это, это? Ну, что теперь скажешь?
Он разыграл размашистую комбинацию слонами и конем, загнал меня в угол – и попался на давно уже заготовленный мною элементарный линейный мат.
Я так и не понял, была эта ошибка случайной или подстроенной, но надевать очки еще раз не осмелился.
– Пап, а что тебя мучит? – спросил я как бы между делом, складывая шахматы в коробку.
– Меня? – переспросил отец, и вдруг глаза его стали мокрыми. – Смотри-ка, замечаешь… А я-то думал, тебе все равно. Спи спокойно, сынка, милый, всё будет хорошо, ложись.
Он думал, что я понял, почувствовал… А я, как пень с глазами, смотрел и не видел и не понимал ничего…
Спать я укладывался хмурый, от этих чертовых очков трещала голова.
И все-таки так п?шло устроен человек, что в темноте, лежа в постели, я снова нацепил очки: решил опробовать их на сестренке.
Что думает сестренка – было мне неинтересно. Что может думать пигалица одиннадцати от роду лет? Но я боялся, что очки размагнитятся за ночь и завтра я в них ничего уже не услышу.
Мне позарез нужно было узнать, чт? думает обо мне Иванова. Узнать – и выбросить эти чертовы очки, а еще лучше – сломать, растоптать, сжечь, чтобы не мешали жить никому.
Сестренка лежала на своей тахте у противоположной стены, ворочалась в темноте и вздыхала. „Умру, умру, о господи, умру, – зашептали очки, – противно, стыдно жить, зачем? Никому не нужна, все презирают, хожу как замарашка, фартук саржевый, платье кашемировое, смоются надо мной, все в шерстяных, а у меня кашемировое, локти заштопаны, всё кое-как, зачем жить? Зачем влачить существование в кашемировом платье, сижу у окна, штопку видно, и пересесть не дают, у Светки шерстяной фартучек, у Томки шерстяной фартучек, у Нинки хоть и старый, а все равно шерстяной, у меня у одной в классе саржа, и слово-то какое противное: „саржа“. У тебя из чего фартук? Из саржи, саржа, баржа, у меня фартук из моржа, ходите сами в моржовом фартуке, а я умру, зачем жить?“ Ну, и так далее в том же духе.
Я лежал и удивлялся: сколько можно думать всё об одном?
Наконец не выдержал.
– Да купят тебе шерстяную форму, купят, успокойся, я попрошу.
– Попросишь, как же, – захныкала сестренка, и очки захныкали тоже: „Давно бы попросил! Видишь, мучаюсь?“ Она заплакала взахлеб – и тут же заснула.
Я только было настроился полежать в очках тихонько и пофантазировать, чт? думает обо мне Иванова, как вошла питерская тетя. „Ну, Москва, – зашелестело в очках, – ну, столица, ну, народ. Все спать улеглись, похрапывают и в ус не дуют, что одинокая женщина по городу слоняется. Хоть бы за стол как следует попросили. Ну, подождите, я вас приму. Я вас приму! У меня стол ломиться будет! Я вас по Эрмитажу затаскаю. Я покажу вам, как родню принимать!“ – Ужин на кухне, – сказал я.
– Спасибо, милый, я сыта, – так же быстро ответила тетя.
Я только успел содрать с лица очки и подумать, что завтра надо обязательно вернуть ей три рубля, как на меня навалился сон.
..Наутро в школе я долго прятал очки в портфеле и всё не решался надеть.
Иванова сидела совсем близко, на соседнем ряду. Между нами было только два человека – мой сосед и ее сосед.
Иванова была человеком, о котором я думал больше даже, чем о самом себе. Красавицей у нас в классе ее никто не считал, девчачьей группировки вокруг нее не образовалось, из школы она обыкновенно шла со своей вечной подругой Смирновой, и из других классов не приходили на нее смотреть, как, скажем, на Кутузову или на Одинцову. Но даже в этой обычности ее для меня было большое достоинство.
За лето Иванова сильно загорела, и глаза ее, обычно серые, стали казаться зелеными, и я и перестал с ней разговаривать. Мне всё казалось, что если Иванова и становится красивее, то, уж конечно, не для меня.
Всё, начиная с фамилии и кончая взглядом, простым и приветливым, было в ней обыкновенное, нормальное.
Мне нравилось смотреть, как Иванова передает записки. Через ее парту шел основной поток почты назад, где сидели наши писаные красавцы Морев и Снегов, люди невежественные и фальшивые, такие же фальшивые, как их фамилии, будто бы выдуманные нарочно. Иванова принимала записку вежливо, без всяких там гримас неудовольствия или пренебрежения и передавала ее не как-нибудь через плечо, а добросовестно обернувшись и отыскав глазами адресата. Всё у нее выходило естественно.
Читать дальше