Теперь Папаша Время пожимает плечами, то есть поднимает их и быстро опускает. Казалось бы, есть ли жест короче, и все же после первой его фазы заскорузлый кафтан Папаши сохраняет приподнятое положение даже после того, как сами плечи уже опустились.
— Само собой, — продолжает он, — все обставлялось так, будто это не просто работа, а высокий долг. Для исполнения которого требуется доктор, доказавший преданность Республике. Это они умели. Сомневаюсь, чтобы вашего отца когда-нибудь прежде так обхаживали.
Я прикрываю глаза. Пытаюсь представить себя самого в окружении добрых граждан, сыплющих такими словами, как «честь» и «зов долга». «Patrie». [11] Отечество, родина (фр.).
— Как долго он посещал дофина?
— До самого конца, то есть почти.
— Но почему же… почему он никогда не рассказывал мне об этом?
— О, в то время вы были совсем еще малышом. Года три, не больше? Вы бы не смогли отличить дофина от… от дельфина!
— А мать?
— Она тоже не знала. Он просто каждое утро выходил из дома на час раньше, вот и все. Ей говорил, что ему нужно в больницу. А обедать всегда возвращался домой. Очень был пунктуальный, ваш папа. Никому… — внезапно он замолкает и, протянув руку, стряхивает с моей жилетки соринку, — никому бы и в голову не пришло, будто что-то не так.
— Даже своей жене он не мог сказать?
— Не решался. Если бы он сказал, то рисковал бы подписать ей смертный приговор. Не забывайте, он сам подвергался огромному риску. В те времена за то, что помогаешь королевской семье — оказываешь какую-либо помощь детям Людовика Шестнадцатого, — можно было поплатиться жизнью. Сотни до него поплатились. Тысячи.
— Но Баррас сам обратился к нему. К нему обратился Комитет.
— И что? Сегодня Комитету надо одно. Завтра другое. А послезавтра этого Комитета уже вообще нет, его место занял новый. И если кто-то делал ставку на предыдущий… не сносить ему головы.
Он непроизвольно проводит воображаемую линию поперек шеи. Ровную линию, рука у него нисколько не дрожит. С такими руками он сам мог бы стать хирургом.
— Месье, — произношу я, — прошу меня извинить, я все еще не до конца понимаю. Разве можно обвинять кого-то в том, что он пытался спасти жизнь ребенка?
— Ах, вы об этом… — Его взгляд внезапно устремляется в никуда. — Видите ли… они ведь… они не этого от него хотели…
— А чего они хотели?
Прищурившись, он пригибается и осматривает комнату, словно даже сейчас поезд его мысли несется по рельсам прошлого.
— Да. — Он поджимает губы. — Однажды я сам задал ему тот же вопрос. Мы, как всегда, сидели за нашим столиком в «Афинском мудреце» — я рассказывал вам об «Афинском мудре…» — ах, рассказывал? — ну так вот, пили, как у нас водилось, кофе, и платить была очередь вашего отца — он всегда настаивал, говорил, мол… о чем бишь я? Ах да, он говорил об этих жутких комиссарах и комитетах. Ага! Называл это «смертью от бюрократии». Здорово сказано, правда? Помнится, меня несколько задело то, что показалось несоответствием, и я спросил: «Если они такие низменные бюрократы, то зачем нанимают такого возвышенного врача, как вы? Зачем, если не для того, чтобы следовать его советам?»
— И что он ответил?
— Сначала ничего. Конечно, таков был его стиль — десять частей мысли на одну часть слова. Пока, наконец — мы уже вставали из-за стола, уже — ха! — стряхивали с рукавов крошки миндального пирога, — так вот, пока, наконец, он не произнес — никогда не забуду, как он это сказал! — он сказал: «Они не хотят, чтобы я вылечил этого ребенка. Им надо, чтобы я гарантировал, что он умрет».
Глава 16
НЕИЗЛЕЧИМАЯ БОЛЕЗНЬ ВЫЯВЛЕНА НА САМОМ ПОРОГЕ СМЕРТИ
Подобно сальной свече, мозг Папаши Время трещит, истекает каплями и горит ярко, но длится это недолго, и когда свет гаснет, то уже бесповоротно. Сперва отказывает речь, затем угасает сознание, и не проходит и пяти минут, как Папаша падает поперек своего убогого ложа — приземляясь по странной траектории, словно рухнувшее стропило. Остается лишь снять с него башмаки и пожелать спокойной ночи.
В течение следующих двух дней я делаю все, что в моих силах, чтобы возобновить разговор. И внешне он вроде бы даже не против. Однако внутри его что-то не желает разговора, и никакими подмигиваниями и упоминаниями — ни о Тампле, ни об «Афинском мудреце» — мне не удается вновь вызвать его на откровенность. Максимум, что я из него вытягиваю, — это обещание, весьма туманное, «однажды сводить меня в архивы».
Читать дальше