Врага своего они так и не видели, только его деяния. Люди стали шептаться о демонах. Однако капитан не желал замечать крови и страха, витавшего в лагере, — ему туманили взгляд легенды о золотых городах. Не замечал он и того, что вскоре остался последним из участников гнусной оргии.
Три дня спустя капитан не вышел из палатки. Нашли его на земле, с распоротым животом. Кишки были растянуты по всей палатке, как ленты; глаза, язык и руки — отрезаны, горло — распорото, а его собственные гениталии — забиты в рот. При этом ночью никто ничего не слышал.
Похоронили капитана без особенного траура на рассвете. После этого отряд повернул домой (или на худой конец в Президио или Санта-Фе).
Оказалось — поздно. Ночью напали индейцы. Большинство солдат перерезали спящими, но сержанту удалось согнать уцелевших и, отбиваясь, отступить с ними в холмы, а оттуда — в каньон. Тем не менее их все так же отлавливали по ночам. К тому времени как они обнаружили отверстие пещеры, отряд поредел до восьми человек при двух лошадях. Они думали, что занимают выгодную позицию для обороны, не подозревая, что индейцы умеют карабкаться по скалам не хуже серн.
Так солдаты и священник укрылись в пещере, славя Бога и судьбу за найденную расселину, что привела их в прохладный обширный зал, словно высеченный в скале. Только потом они поняли, что находка была не случайной: их намеренно туда загоняли. Правда, им было уже не до сожалений: камни начали осыпаться. Двоих задавило в попытке прорваться сквозь град из булыжников. Другие забились вглубь и переждали, пока уляжется грохот. Тогда-то и началось это бесконечное бдение в темноте, а за ним — угасание, до тех пор, пока священник не остался наедине с сержантом, а вскоре — с самим собой.
Два дня назад он перестал мочиться. Губы потрескались, во рту до того пересохло, что каждый глоток отзывался мучительной болью. В какой-то миг одиночество ушло: в темноте то и дело стали появляться лица, слегка колеблясь в воздухе, точно русалочьи волосы. То ему мерещилась смуглая женщина в зеленом платье, то мужчина с лукавым взглядом — лукавым, насмешливо-циничным и в то же время печальным. Такой взгляд бывает у тех, кто на жизненном примере понял, что самый яркий свет и самая глубокая в мире тьма бывают переплетены невероятно причудливым образом. Но чаще всего перед ним всплывало лицо, которого он никогда не видел, точнее, личико девочки с каштановыми волосами, чей портрет он носил многие годы у сердца, спрятав внутри распятия.
Интересно, что бы сказал на это епископ? У священника вырвался смех, больше похожий на клекот. «Издержки духа и стыда растрата!» — прокричал он когда-то в гневе. Вполне епископские слова.
Хотя нет — растрата здесь ни при чем; священник давно это понял. Любовь не бывает растратой. «Любовь не знает убыли и тлена…» [51] 116-й сонет. Пер. С. Маршака.
Она опять улыбнулась ему, отчего его сердце ёкнуло и пустилось вскачь.
— Но кто она? — услышал он собственный молодой голос.
— Та, кто есть, — ответили ему. — Роза красоты.
А дальше наступила тишина.
Прошло пять месяцев со дня смерти Роз, и холодным декабрьским вечером я снова попала в «Глобус», на репетицию «Гамлета», намного раньше, чем ожидала.
Театр полностью восстановили. К июню он должен был вернуть себе былую славу: впервые после четырехсотлетнего перерыва в нем давали «Карденио». Дирекция попросила меня выступить в качестве постановщика.
Атенаида, впрочем, решила, что «Гамлета» нужно отыграть первым. Однако Джейсон Прайс был свободен только в декабре. Я подумала, что назначить открытие сезона посреди зимы — затея совершенно бредовая. Атенаида со мной не согласилась. «В елизаветинскую эпоху, — сказала она, — люди посещали театр круглый год. Так что нам мешает это устроить? Неужели мы стали такими неженками?» Потом Атенаида выписала чек в поддержку представления, чтобы почтить память Роз. А насчет билетов она оказалась права: их раскупили на весь сезон вперед, хотя до открытия оставалось еще десять дней.
В конце прослушивания актеры ушли со сцены, а я улучила драгоценный момент, чтобы побыть наедине с театром. В декабре солнце садится рано, чуть стрелка перевалит за полдень. Вот из-за крыши во двор упал косой луч зимнего солнца, и я заслонилась от него ладонью. Во времена Шекспира свято блюлась традиция, согласно которой представления должны были заканчиваться в обед, задолго до наступления сумерек. Оглядывая сцену, я была склонна не согласиться с ней. Взять хотя бы «Геркулесовы столпы»: в полуденном солнце они отливали бесстыдно-алым, а в пасмурную погоду меняли цвет на чопорно-аристократичный каштановый или гнедой, как спина лошади. Закоренелый циник сравнил бы их с полосками недожаренного бифштекса. Впрочем, я больше всего восхищалась ими на закате — зимой ли, летом ли, когда они и все кольцо «Глобуса» казались подлинно шекспировскими. Или библейскими. А может, и теми, и другими. Когда тени густели, словно в них притаились демоны, а колонны казались двумя реками крови с прожилками огня.
Читать дальше