– В свой срок отец умер, как, должно быть, и рассчитал человек, наделенный самообладанием и предусмотрительностью. Завещание было передано на утверждение; и даже те, кто жил у черта на куличках, в горах, наслышаны были о том, что в нем содержится, слышали, что эта многострадальная земля достанется наконец своему законному владельцу. Или владельцам, поскольку Анс Холланд не хуже нас с вами знает, что завещание завещанием, а на большее, чем на свою законную половину, Вирдж претендовать не будет, как не претендовал бы ни на что другое, предоставь ему отец такую возможность. Анс это знает, потому что знает, что, будь он Вирджем, поступил бы точно так же – отдал бы Вирджу его половину. Потому что оба они были детьми Ансельма Холланда, но также и детьми Корнелии Мардис. Но даже если бы он этого не знал, не рассчитывал на это, то знал другое – что за землей, принадлежавшей некогда его матери, землей, в которой сейчас покоится ее прах, будут отныне ухаживать как положено. И может быть, в ту ночь, когда Анс узнал, что отец его мертв, может быть, впервые с тех пор, когда Анс был ребенком и мать его была еще жива и поднималась вечерами в его комнату, а потом возвращалась к себе, может быть, впервые с тех пор Анс спокойно заснул. Потому что теперь, видите ли, все нашло свое оправдание: вспышки ярости, несправедливость, утраченное доброе имя, тюремный позор – все рассеялось как дурной сон. Все это теперь можно было забыть, потому что все устроилось как следует. Понимаете, к тому времени он уже привык к затворничеству, привык жить один; слишком много времени прошло, чтобы что-то менять. Лучше так. Быть одному, там, в захолустье. И вот теперь он видит, что все осталось позади, как дурной сон, и что эта земля, земля его матери, наследие, ею оставленное, и ее саркофаг находятся в руках того единственного человека, которому он может и будет доверять, пусть даже они не разговаривают друг с другом. Понимаете, каково это?
Мы смотрели на него из-за стола, на котором ничто не было тронуто со дня смерти судьи Дьюкинфилда, на котором по-прежнему располагалось все то, что, помимо дула пистолета, было последним, что он видел в этой жизни и что было знакомо ему все эти долгие годы, – бумаги, грязная чернильница, затупившееся перо, к которому судья питал особое пристрастие, маленькая бронзовая шкатулка, служившая ненужным ему пресс-папье. С обоих концов деревянной скамьи близнецы смотрели на Стивенса, пристально, не двигаясь с места.
– Нет, не понимаем, – сказал старшина присяжных. – К чему вы клоните? Какая связь между всем этим и убийством судьи Дьюкинфилда?
– Ну как же, – сказал Стивенс. – Судью Дьюкинфилда убили как раз в то время, когда он собирался утвердить завещание. Завещание чуднóе, но ведь все мы ожидали от мистера Холланда чего-то в этом роде. Однако же все составлено по правилам, наследники удовлетворены; все мы знаем, что половина земли отойдет Ансу, стоит ему только выразить такое желание. Итак, завещание составлено как дóлжно, казалось бы, утверждение его должно стать простой формальностью. И тем не менее к моменту убийства судья не ставил своей печати более двух недель. И тогда человек, считавший, что все, что требуется, – ждать, пока…
– О ком это вы? – спросил старшина присяжных.
– Погодите, – сказал Стивенс. – Все, что требуется этому человеку, – ждать. Но не ожидание его смущало, ведь он и без того уже пятнадцать лет ждал. Не в том дело. Тут было нечто иное, то, о чем он узнал (или вспомнил), когда уже было слишком поздно, то, что забывать ему не следовало; ибо человек это проницательный, человек, наделенный самообладанием и прозорливостью; самообладанием, достаточным для того, чтобы ждать своего часа пятнадцать лет, и прозорливостью, достаточной для того, чтобы учесть всевозможные случайности – кроме одной: собственной памяти. А когда стало слишком поздно, он вспомнил, что есть и еще некто, кому должно быть известно то, о чем он забыл. И этот некто – судья Дьюкинфилд. А то, что должно быть ему известно, так это что лошадь, на которой ехал мистер Холланд, не могла стать причиной его гибели.
Когда он умолк, в помещении повисла глубокая тишина. Присяжные неподвижно сидели за столом, не сводя глаз со Стивенса. Ансельм, как всегда, со сдержанной яростью, повернулся сначала к брату, потом вновь к Стивенсу, на сей раз немного подавшись вперед. Вирджиниус не пошевелился; выражение его лица оставалось серьезным и сосредоточенным. Между ним и стеной сидел родственник. Руки его были сложены на коленях, голова слегка наклонена, словно он находился в церкви. О нем мы знали только то, что это вроде как бродячий проповедник и что время от времени он сбивает в табун отбракованных лошадей и мулов, куда-то отводит их и выменивает либо продает. Потому что человек это был неразговорчивый, а в общении с людьми выказывал настолько поразительную робость и неуверенность в себе, что нам становилось его жалко, жалко жалостью, смешанной с отвращением, как при виде рассеченного пополам червяка, и мы опасались смущать его даже самыми простыми вопросами, требующими ответа «да» или «нет». Но мы знали, что по воскресеньям, поднимаясь на кафедру в какой-нибудь из местных церквушек, он превращается в другого человека, не похожего на себя самого; голос его становится звучным, и взволнованным, и уверенным, совершенно не соответствующим ни характеру его, ни сложению.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу