Дверь открылась, в кабинет вошел Марат Шилов с подносом. На подносе стояло два стакана чаю.
– Извините, товарищ полковник. Вот чай. Балакин посторонился, давая ему пройти к столу. Марат поставил поднос на стол и вышел.
– Все-таки давай по стакашку, – сказал Серегин. – Не привыкнешь. Да и не такой уж он хороший, судя по цвету.
– Ну давай. – Балакин сел на стул, взял стакан. Чай был горячий, и он поддернул рукав пиджака на ладонь, подложил под донышко, размешал сахар, отпил половину и спросил: – Не уморился слушать?
– Брось ты.
– Тогда поехали дальше. – Балакин допил чай, поставил стакан на поднос. Но прежде чем продолжить, расстегнул пиджак и сказал: – Жарко.
– А ты сними.
– И то правда. – Балакин снял пиджак, сложил его на коленях. – Ты учти, Анатолий Иваныч, оправданья не ищу, а сказать надо: я по мокрому никогда не ходил, а что охранника чуток тюкнули – нужда заставила, по-другому нельзя было. Я Чистого тогда предупредил: оглуши, но чтоб очухался, а то самого удавлю. У Чистого кожаные перчатки были, в правую он свинцовый блин под подкладку заделал…
Серегин не выдержал:
– Гуманный метод, а? – Сказал и выругал себя, потому что Балакин посмотрел на него, как показалось Серегину, отстранение, словно их разделяла решетка.
Но Балакин и после этих слов не желал видеть перед собой полковника Серегина, он видел Серьгу.
– Я не отмываюсь, да мне и не отмыться. Сам себя понять хочу.
– Не обращай внимания, Брысь. По-разному дышим. Во мне моя профессия сидит.
– Стало быть, и про охранника, и про Чистого, и про перчатку со свинчаткой – все в дело сгодится. Так что замнем… – Балакин встал, кинул пиджак на стул и опять начал ходить. – Не в том главное, мне глазное – Игорь. Через меня ж он под свинчатку попал.
– Ты уверен, это Чистый?
– Ну говорю тебе, кто же еще? – Балакин вдруг застонал. – Эх, дотянуться б до него.
– Найдем, не сомневайся.
– Вы-то найдете, а мне что? Разве, коль помилуют, в колонии свидимся. Голос у Балакина подрагивал, будто он сдерживал рвущийся из горла крик.
– На тебе никогда крови не было.
– Тут, Серьга, не вам рядить. У меня с ним свой – дела.
Серегин глядел на Балакина и в эту минуту понимал, почему именно умел он держать в узде самых отпетых уголовников по всем колониям, в которых ему доводилось отбывать срок. Но миновала минута, сник Балакин, опустились широкие плечи. И голос, когда он вновь заговорил, стал хрипловатым.
– Ну слушай дальше… Мне бы надо все втихую обстряпать. Кому деньги, зачем деньги – Чистому знать необязательно. Но это я сейчас смикитил, а тогда в открытую с ним шел, свой же человек, он даже знал, что Игорь в конце июля в гости к Ольге собирается… Короче, завернул тринадцать тыщ в газету, велел Чистому к соседу умотать и зову Игоря из кухни, он там что-то жарил. Объясняю – вот пакет, отвези Ольге. Спрашивает: сколько тут? А потом за сердце схватился и говорит: она не возьмет. Говорит: думаешь, я не понимаю, откуда эти деньги? И кто такие вы с Митей? Я ему: черт с тобой, понимай, как хочешь, а ей наври, скажи, честные деньги. Он говорит: это на полного идиота рассчитывать. Не возьмет. И тут, как тогда ночью, когда он про Любу сказал, хотел я ему по роже дать. Прав ты, Серьга, можно быть голубем, но что-то ж в жизни надо разуметь. Кто это от тринадцати тыщ откажется, когда дают?
Серегин взглянул на Балакина и неожиданно для себя почувствовал неприязнь к нему. Но сразу к неприязни примешалось что-то вроде соболезнования или, пожалуй, сострадания, а когда он задал вопрос, то в нем, кажется, звучала и насмешка.
– Ты полагаешь, нет таких людей, чтобы от краденых денег отказались, если все втихую?
– От тринадцати целковых и дурак откажется, а вот от тринадцати тыщ навряд ли. А ты таких видал?
– Случая не было, но, думаю, есть.
Серегин понял, что их разделяет кое-что покрепче решетки.
Горько стало ему. Сейчас, глядя на Брыся, он впервые, может быть, с такой острой отчетливостью ощутил, какой большой кусок жизни прожит. Он не гляделся в судьбу Брыся как в зеркало – слишком разные сложились у них судьбы. Но ему вспомнился далекий тридцать седьмой год, вишневого цвета упряжная дуга с облупившимся лаком, из которой они с Эсбэ мастерили клюшки, вспомнилось, как Брысь учил их в сарае курить, как торговали свечками в деревне, как лихо крутил сальто Брысь и как беззаветно они с Эсбэ его любили. И воспоминания эти словно раздули покрытый толстым пеплом уголь, тлевший в груди у него, – уголь из костра давно погасшего, но когда-то гревшего одинаково их всех. Обезоруживающее теплое чувство ребячьей общности нахлынуло на Серегина, и нелепым показалось ему, что вот он, бывший Серьга, преклонявшийся перед Брысем, стал полковником, а Брысь, который на два года его старше, так и остался Брысем и через несколько недель или месяцев будет в седьмой раз приговорен судом – может быть, к смертной казни. И нелепо было тоже, что Игорь Шальнев, бывший Эсбэ, лежит сейчас бесчувственный и, в сущности, пока неживой, и его жизнь, если разобраться, составилась ненамного лучше, чем у Брыся. Все имеет начала и концы, и разумом соединить их не так уж трудно. Но какой ниткой свяжешь голубую отроческую мечту Брыся о морской службе с ограбленной им совхозной кассой? Как свяжешь неистребимую отвагу и неунываемость двенадцатилетнего Эсбэ с его жалкой беспомощностью и безволием перед какой-то наглой, ничтожной бабой, вообразившей себя олицетворением морали.
Читать дальше