Чувства того, кто предаётся созерцанию одиноко и молчаливо, расплывчатее и в то же время глубже, чем если бы он находился на людях, его мысли весомее, прихотливее, и на них неизменно лежит налёт печали. Картина мира, ощущения, которые легко можно было бы потушить единым взглядом, смешком, обменом мнений, его занимают больше, чем следует; в молчании они углубляются, становятся значительным событием, авантюрой чувств, неизгладимым впечатлением. Одиночество порождает оригинальное, смелое, пугающе прекрасное – поэзию. Но оно порождает и несуразицу, непозволительный абсурд.
Моё восприятие людей и жизни можно было, пользуясь психиатрической терминологией, назвать амбивалентным. Огрызаясь про себя в сторону человеческого общества, годами подвергавшего меня обструкции, я с замиранием сердца восхищался возможностями человеческого гения, сотворившего из безжизненной пустоты тривиальности «Волшебную гору» и «Страсти по Матфею». Меня разочаровала жизнь в целом, жизнь вообще, жизнь в её посредственном, неинтересном, тусклом течении, разочаровала, разочаровала; и всё же слово, одно лишь слово, самое обычное, но единственное и незаменимое, высеченное в числе прочих на пожухнувшей странице книги, приводило меня в состояние экстатического трепета. С годами моя страсть к литературе не только не ослабела, но и стала многократно сильнее. Читал я много, читал всё, что попадалось под руку, и быстро настраивался на нужную волну. Каждую поэтическую личность я понимал и чувствовал; я полагал, что узнаю в ней себя, и воспринимал всё в стиле той или иной книги до тех пор, пока своего воздействия не начинала оказывать следующая. Я жил искусством, ради искусства и в мире искусства. В куске камня, на который прилегла белокожая красавица из «Сна, вызванного полётом пчелы вокруг граната за секунду до пробуждения», для меня теплилось больше жизни, чем я мог разглядеть в чертах всех знакомых людей, вместе взятых. Мой ум свыкся с одиночеством, а свет презирал я всей душой.
Через какое-то время в школе к моим чудачествам привыкли. За мной закрепилась слава деревенского дурачка, паренька не от мира сего, юродивого, который, когда к нему обращаются, смотрит не на человека, а, будто не замечая, сквозь него, и меня оставили в покое. Я был удивлён столь резкой перемене курса, чудесным образом перенёсшей корабль моего существования, уже гибнувший в пучине, в тихую бухточку, где повелевал ленивый штиль, однако почитал правильным не подвергать дарёного коня придирчивому медицинскому осмотру.
Всё время, которое оставалось у меня от учёбы и чтения, я посвящал жалким попыткам творчества. Нет, ничего, кроме работы для меня не существовало, ведь как человек я ни во что себя не ставил и значение своё усматривал лишь в творчестве; в жизни же бродил серый и невзрачный, точно актёр, только что смывший грим, – ничтожество вне театральных подмостков. Я слышал в себе потребность создавать, переводя реакции нейронов в самые восхитительные слова и образы, которые видел свет. Я грезил не о славе, лавиной признания обрушивающейся на одарённого писателя, а жаждал удостовериться, что могу, могу, могу быть не мальчиком для битья, пустым местом, неприкаянным крысёнышем, но демиургом, властителем мощным собственного мира. И я не мог. Я изрывал тетради, ломал ручки и сгрызал карандаши, но ничто из этого не могло наделить меня хотя бы крупицей таланта. Рассказы, выходившие из-под моего пера, были мертворождёнными детьми: безжизненными манекенами, пошлыми потугами эпигонства, искренними, но неодушевлёнными признаниями в любви многим кумирам. Я писал сотни слов каждый день, и ни в одной букве не было меня. Я заплутал в дебрях подражательства, потерялся, негодовал на слабость, не находя сил что-либо изменить. Литература стала для меня не призванием, а проклятием. Я рано, очень рано почувствовал на своих плечах её покровительственную руку: в пору, когда ещё нетрудно жить в согласии с богом и человеком, я видел на себе клеймо, ощущал загадочную несхожесть с другими – обычными, положительными людьми, пропасть, зияющую между мной и окружающими, пропасть иронии, неверия, протеста, познания, бесчувствия. Я был одинок настолько, что не мог прийти ни в какое согласие с людьми, а дорогу к поэтической красоте, способной составить моё счастье, преграждал отряд подготовленных солдат, живших приказом не пропускать меня к святым чертогам.
Чтобы заглушить боль, притупив мучительное осознание своей творческой оскоплённости, я приобщился к горьким радостям крепкого алкоголя. Если Фолкнер и Хемингуэй черпали в нём трезвое вдохновение, используя как золотой ключик, освобождавший гениальность ото всех цепей, то я находил в нём путеводитель по песчаным пляжам медленной Леты. Обжигающий вкус прохладной водки, которую я без зазрения совести воровал из материного серванта, нежный после пары-тройки рюмок, давал покой, беззаботность, головокружительную туманность осоловелого взора и крепкий сон без сожалений и кошмаров. Не могу постигнуть, отчего меня не исключили из школы? Не вынесли, на худой конец, ни одного предупреждения, не вызвали к директору мать? Возможно ли было не заметить забористый запах перегара и пьяную походку пятнадцатилетнего ученика? Как бы то ни было, запойное чтение и запойный алкоголизм – вполне обычный набор для личности увлекающейся и немного творческой – стали добрыми спутниками моего счастливого отрочества.
Читать дальше