— Вопросов у меня пока нет. — И потянулся в тумбочку за минеральной.
Но едва Байдалов дошел до двери, Рогов вспомнил:
— Минутку, Алексей Тимофеевич. Вы с Гаевым сколько лет работаете вместе?
Байдалов недоуменно поднял брови:
— Лет десять, пожалуй… А что?
— Почему он вчера ночевал в кабинете?
— Не может быть! Мы вместе ушли домой часов в десять вечера. Расстались на трамвайной остановке.
— Вы хоть раз были у него дома?
— Нет, товарищ полковник, — покраснел Байдалов, — он ведь из другого отдела…
— Вот как! Значит, на службе товарищи, а вышли из управления и забыли друг друга?
Байдалов промямлил что-то невразумительное. Но Рогов не дал ему говорить и сердито махнул рукою:
— Плохо, капитан, мы заботимся о своих товарищах…
А потом, отпив несколько глотков из стакана, примирительно сказал:
— Не сердитесь, я ведь и себя ругаю…
Глава 10
Жизнь — интересная штука!
Борис медленно шел по набережной. Внизу, закованная в гранит, глухо роптала река, щетинясь барашками волн; в них тысячами искр дробилось солнце; над маслянистой водой вспыхивали разноцветные радуги. Пахло нефтью, заплесневелыми камнями, пылью. По мосту поминутно проносились автомашины; торопливые пешеходы жались к перилам.
Набережная в эти утренние часы безлюдна. Она заполнится вечером, когда грозненцы, окончив свой трудовой день, выйдут в парки, скверы, на площади и улицы. Тогда на берегу реки упругим белым столбом закудрявится фонтан, и набережная огласится звонким смехом, веселой музыкой, песнями…
Борис подошел к чугунной решетке, украшенной гипсовыми вазами с цветами, остановился. Из открытых окон музыкального училища, утопавшего неподалеку в густой зелени, доносилась какая-то грустная мелодия. Невидимый музыкант неуверенно брал аккорды, наверное, присматриваясь к нотам, играл с затяжными паузами, отчего казалось, что рояль под его пальцами плакал навзрыд. До траура скорбные звуки неприятно сжимали сердце, отчаянно тревожили душу. Хотелось поскорее избавиться от них, забыть эту надрывную, тоскующую мелодию.
Но Борис не уходил. В душе у него было так же неспокойно, как и в мире этих драматических звуков.
А почему? Что в сущности произошло? Предлагают служить в милиции? Ну так что же? Неприлично? Разве там не нужны крепкие люди, особенно из тех, кто уже получил армейскую закалку? Не ты ли говорил своим солдатам, что в нашей стране нет неприличных профессий, что каждый гражданин на любом посту приносит пользу Родине? А теперь? Выходит действительно выступать с призывами легче, чем показывать личный пример?..
Но эти мысли беспокоили Тимонина недолго. Их заглушила глухая обида на свою неудавшуюся, как казалось ему сейчас, жизнь. И почему она пошла так нескладно? Кто виноват, что человеку уже за тридцать, а он не нашел еще своего места в жизни, не приобрел настоящей профессии и теперь тычется по углам, как слепой щенок, и ждет, когда чья-то заботливая рука поможет ему отыскать свой сосок?
Облокотившись на перила решетки, Борис задумчиво смотрел в воду. Мутная река пенилась, жалобно шуршала галькой, словно рассказывала о своей горькой судьбе, о долгом и трудном пути, которым она течет уже много лет, извиваясь в узких горных ущельях, прорезая рыжие от солнца бугры, сверкающие белыми лысинами солончаков. Ее жалобное, в унисон музыке, бормотание настраивало Бориса на размышления. Поток мыслей, как: липкая паутина, плелся в голове, доставая из памяти один эпизод за другим…
…Тускло горит керосиновая лампа с заклеенным бумагой стеклом. Желтоватый трепетный свет падает на выскобленный добела колченогий стол, разложенные на нем книги, тетради, на погнутую оловянную миску с вареной «в мундирах» картошкой, выщербленную глиняную солонку, на жилистые, крупные руки отца.
Борька, до подбородка укрывшись рядном, лежит на печке и, с трудом раздирая слипающиеся глаза, смотрит вниз. Ему очень хочется спать, но он старается дождаться, пока отец закончит свои подсчеты и ляжет рядом: с ним так хорошо спать, прижавшись к его теплому боку и уткнув голову подмышку…
На стене спокойно тикают часы, размахивая в полумраке сверкающим маятником. В полудреме Борька слышит шепот отца:
— У Иннокентия Стороженки в двух ямах на гумне двести пудов, у попа Захария — пятьсот, у Пантюхи-лавочника — триста десять.
Отец, потея, долго подсчитывает отобранный у кулаков хлеб и, часто мусоля огрызок карандаша, записывает в клеенчатую тетрадь. Иногда поднимает взлохмаченную голову, весело смотрит на Борьку, улыбается:
Читать дальше