— Нет-нет, не надо… — терялась Полина.
— Леха, не возражаешь? — спросили меня. — Мы же от всей души.
Я пожал плечами — если от всей души, то Бога ради. И девочка уходит за подарком, а мы остаемся, два бывших школьных товарища.
— Ха, а где Саня? — спрашивают меня. — Чтобы он такой праздник жизни прохлопал?
Я отвечаю — наш друг штурмует бастионы столичного издательства. С папкой стихов наперевес.
— Дурачина, — добродушно смеется Соловьев. — Какие стихи на войне?
— На войне?
— Перемены у нас большие, Леха.
— Какие?
— Делим сладкий пирог, — наклоняется ко мне. — Предлагаю участие…
— Не люблю пироги.
— А бизнес любишь?
— И торговать не умею.
— И не предлагаю, — хекает. — Отклеился, брат, от мирной жизни… Ничего, нагонишь. Наука нехитрая. — И объясняет, что городок поделен между тремя братвами: группа Соловья-Разбойника держит центр, «марсиане» фабрику Розы Люксембург, а третьи — «слободские»: железную дорогу до столицы и по ней поставки трынь-травы. [4] Трынь-трава — наркотики (жарг.).
— Хороша коммерция, — говорю. — И какое сальдо?
— В смысле?
— Я про трупы, Соловей?
— Было дело, было, — смеется. — Популяли, да самую малость. Свои же все?.. Сейчас тишь да гладь, Божья благодать.
— Благодать? — вспоминаю. — А кто сегодня вокзальный ларек бомбил?
— Ха-ха, — от всей души заливается мой собеседник. У него великолепное настроение. — Мы же и бомбили. Это наша территория. А нас плохо поняли. Думаю, мы объяснили. И надо заметить: без жертвоприношения. Для Бога торговли Меркурия.
— Весело, — качаю головой.
— Времена такие, Алеха. Или со временем в ногу. Или на обочине… Так что выбирай, дорогой товарищ?
— Сейчас? — удивляюсь.
— А нам такие герои нужны, а? Ты же, Серов якал, у нас из десантников… Чеченец… Хорошую прошел школу жизни и смерти.
Я, собрав скользкий шелковый материал спортивного костюма у горла своего бывшего одноклассника, притягиваю его лицо… к своему лицу:
— Соловушка, прошу по старой памяти… иди в Пензу…
— Лучше сразу на Херсон, Чеченец? — уверенно вглядывается в меня. Прощаю… по старой памяти. Не нервничай и других не волнуй… успокаивающий жест в сторону любителей биты. — Мы люди мирные. А ты не торопись, пообвыкни к нашей яви. Будут проблемы, я готов к диалогу.
— Закрыли проблему, — обрываю.
— Мимикрируем, командир, и только. — И душевно восклицает. — О! Наша новорожденная!
Возвращается Полина, она счастлива, ей подарили золотое колечко, оно уже на пальце, это колечко из благородного металла пробы 595. И осуждать девочку глупо, так сложились обстоятельства, которые часто бывают сильнее нас.
Когда был мал, мама оставляла меня летом на даче вместе со своим стареньким отцом. По субботам мы с дедом ходили на платформу её встречать. Для деда выход на люди был событием. Он надевал гимнастерку с тремя орденами Ленина, галифе, парусиновый картуз, срезал букет розы, и мы отправлялись к центру общедачной жизни.
Помню: мы шагаем по заплеванной семечной шелухой платформе и дед поминутно раскланивается со знакомыми божьими старушками, приторговывающим витаминизированными дарами садов и огородов. Медовые бабки угощают меня яблоками. Я ем эти яблоки и натираю десны. Дома меня поносит, и мама ругает деда, а тот отмахивается: это не самое страшное в жизни.
Я нетвердо помню деда, был слишком незначителен по летам, чтобы помнить, но помню, как он, выставив худую задницу, ползает по клумбе с душными, как летние подмосковные вечера, цветами и бормочет:
— Иоська, душегубец, тож розы любил, ох, любил, убивец, ох, любил, усатый… Кис-кис-кис…
Никто из взрослых не видел, что дед сходит с ума. А я не понимал, что в мире существует сумасшествие.
Потом дед начал ходить по клумбам — маршировал, рубил розы подаренным товарищем Сталиным дамасским клинком, сверкающим на солнце, орал на всю округу:
— Раз! Два! Левой! Кто там шагает правой!.. Круго-о-ом! Почему не выполняем команду! Что?.. Свободы вам, х… й вам, а не свободы!…
Затем дед окончательно сошел с ума: сидел в потоптанной клумбе и ел бутоны им выращенных роз. Он жадно их жевал, как капусту, и обильная слюна, вязкая, разноцветная смачивала его редкую бородку.
И ещё он напевал песенку: «За морями, за долами живет парень раскудрявый…»
Потом дед умер. Хоронили его ясным осенним днем на маленьком кладбище, мимо которого шумно струились в никуда поезда и электрички. Лицо его было искажено мучительной смертью, было ею обезображено, и я не узнал деда, и когда все стали прощаться, я не смог этого сделать, это было выше моих сил. Я не смог подойти к гробу и поцеловать чужое, подрумяненное пудрой лицо. Мне показалось, если это сделаю, то тоже умру. Умру и буду лежать в гробу, только маленьком, буду лежать, подкрашенный, как пасхальное яичко.
Читать дальше