— Эй, мальчик! — закричал он, и голос, который он услышал, показался даже ему самому брюзжащим, сиплым, с налетом слабоумия. — А ну, стой сейчас же!
Мальчик обернулся. Одной рукой он схватился за ширинку, другой отбросил ромашку. Попугай перешел с плеча к нему на спину, словно намереваясь спрятаться за мальчишеским затылком.
— Как ты думаешь, зачем тут забор поставили, а? — сказал старик, понимая, впрочем, что за этими заборами не следили с начала войны и состояние их весьма плачевно вдоль всей полосы отчуждения миль на десять как в одну, так и в другую сторону. — Ради всего святого, ты поджаришься, как корюшка!
Ковыляя через двор к мальчику, стоявшему на путях, он и не заметил, как сильно стучит сердце. Или, вернее, с тревогой заметил, а потом заглушил тревогу грубостью:
— Представляю, какая будет вонища.
Выбросив цветок и пряча все ценное в маленьком убежище за молнией, мальчик стоял неподвижно. К старику обратилось бледное и пустое, как дно нищенской жестяной кружки, лицо. До слуха доносилось ровное позвякивание молочных бидонов на ферме Саттерли, расположенной в четверти мили, возбужденное шуршание ласточек под его собственной кровлей и, как всегда, бесконечная возня в ульях. Мальчик переступил с ноги на ногу, как будто подыскивая подходящие слова. Открыл рот и снова закрыл. Наконец заговорил попугай.
— Zwei, eins, sieben, fünf, vier, sieben, drei [2] Два, один, семь, пять, четыре, семь, три ( нем. ).
, — произнес он неожиданно мягким, грудным голосом, чуть-чуть шепелявя.
Мальчик стоял, как бы прислушиваясь к словам попугая, хотя выражение его лица не стало ни более сосредоточенным, ни более озадаченным.
— Vier, acht, vier, neun, eins, eins, sieben [3] Четыре, восемь, четыре, девять, один, один, семь ( нем. ).
.
Старик моргнул. Немецкие слова прозвучали столь неожиданно, в буквальном смысле столь не от мира сего, что на мгновение они зафиксировались в сознании лишь как череда неосторожных звуков, дикого птичьего бормотания, лишенного всякого смысла.
— Bist du Deutche? [4] Ты немец? ( нем. )
— наконец выговорил старик, не будучи вполне уверенным, к кому именно обращается — к мальчику или птице. Последний раз он говорил по-немецки лет тридцать назад, и теперь чувствовал, как слова падают с верхней полки памяти, завернутые из-за длительной невостребованности в пыльный креп.
Осторожно, с первыми признаками эмоций во взгляде мальчик кивнул.
Старик сунул в рот пораненный палец и принялся его сосать, не отдавая себе отчета в том, что делает, и не замечая соленого привкуса собственной крови. Встреча с одиноким немцем в Южном Даунсе в июле 1944 года, к тому же мальчиком, — вот загадка, пробудившая в нем былую пылкость и энергию. Он был рад, что поднял свою согбенную славу из коварных объятий кресла.
— Как ты сюда забрался? — спросил старик. — Куда идешь? И откуда, бог ты мой, у тебя попугай?
Потом каждый вопрос он с переменным успехом перевел на немецкий.
Мальчик стоял, слегка улыбаясь и почесывая затылок попугая двумя смуглыми пальцами. Сосредоточенность его молчания свидетельствовала о чем-то большем, нежели простое нежелание разговаривать. Старик подумал, что перед ним не столько немец, сколько умственно отсталый, неспособный издавать осмысленные сочетания звуков. И ему пришло в голову провести нечто вроде эксперимента. Он протянул вперед руку, давая ребенку понять, что следует подождать его здесь. Затем вновь удалился во мрак своего дома. В боковом шкафчике, стоявшем за покореженным металлическим ведерком для угля, где когда-то хранились курительные трубки, старик разыскал жестянку с фиолетовыми пастилками, покрытую, словно мехом, пылью, — на ее крышке был проштампован портрет английского генерала, чья великая победа давно уже не имела никакого отношения к современному положению дел в Британской империи. По стариковской сетчатке плавали пестрые пятнышки и головастики — реакция на воздействие летнего солнечного света и яркого перевернутого явления мальчика с попугаем на плече. Вдруг он воспринял себя таким, каким видел его мальчик, брюзжащим великаном-людоедом, вылезающим из темного дома с соломенной крышей, как в сказке братьев Гримм, со ржавой коробочкой подозрительных конфет в костлявой, когтистой лапе. Выйдя вновь на свет, он был удивлен и одновременно обрадован, найдя мальчика на том же месте.
— Вот, — сказал он, протягивая жестянку. — Много лет прошло, но в мое время конфеты считались чем-то вроде детского эсперанто. — Он ухмыльнулся, безусловно, кривой и людоедской ухмылкой. — Иди сюда. Съешь пастилку. Ну-ка, ну-ка, давай.
Читать дальше