То в лунных, то в солнечных бликах
Мерцает оно и горит
Роднею туманных, великих
Далеких вселенских орбит.
Далеких – но пригнанных все же
Без стыков к его полосе.
Ты веришь ли? Верую, Боже!
В меня? И в Тебя, и в Шоссе!
Летний рассвет едва-едва еще занимался, когда Чудак, на всякий случай сделав предварительно большой обманный крюк, притормозил наконец-таки у знакомого дома, где, как он был, впрочем, убежден, устраивать на него засаду после всех недавних событий стал бы разве что безумец. Кое-как выбравшись из кабины и с трудом удерживаясь от стона, парень толкнул сапогом жиденькую калитку и через двор прошагал к глинобитному хлеву, откуда доносились звонкие удары молочных струек о пустое еще ведро или подойник. Голова сильно кружилась, и – чтобы усмирить это кружение – присевший на опрокинутый вверх дном широкий семейный ушат Федор как в мареве видел (на втором, естественно, плане видел) выжженную солнцем казахстанскую равнину с чередующимися на ней неглубокими овражками и некрутыми курганами или малыми возвышенностями. Травы в тот далекий год выспели задолго до нужной поры, а потому и высохли тоже до срока, и даже выгорели местами, отчего в их безжизненном шуршании слышался горький укор беспощадному зною. Лишь кое-где в едва ли не сплошном сухостое все-таки примечалась какая-никакая зелень, да у самой дороги упорствовала бело-розовая повилика с желтыми донышками цветов. А так – лишь мелкие сиреневые вкрапления шпорыша, горчичник со стрельчатыми розоватыми лепестками, ну и еще, естественно, сыкыс, будяк, зайцев василек, верблюдка – все, что привыкло держаться на припеке до последнего.
«Сень-звень, сень-звень, сень-звень, – теперь уже более ритмично, но и все глуше (по мере наполнения посудины) доносилось из хлева, и Федор боялся той неодолимой силы, которая сейчас – под звуки дойки – смежала ему веки. – Сень-звень, сень-звень, сень-звень».
И знай себе плыла под это убаюкивающее «сень-звень», знай покачивалась себе перед глазами Федора та далекая ныне степь его детства, та, казалось бы, вымиравшая зимой до полного безлюдства куда ни глянь – на извечные четыре стороны света. Снег в зимней степи заметал все: и дороги, и пешеходные тропки, и низкорослые саксаулы да карагачи, а лютый ветер даже из хорошо промазанных по осени глиной (по каждой щелочке) саманок выдувал тепло, заставляя ежиться у огня что рослых да плечистых русских поселенцев, что местных, ко многому привычных сухопарых степняков.
– Кем ты обернешься, Федька, когда вырастешь?
– Известно кем!
– Райкомовским секретарем небось? Или летчиком? Сталинским соколом?
– Не-а, я заделаюсь чабаном!
Приходила весна, и становящиеся все более отвесными лучи степного солнца несли округе новые испытания: снег начинал таять бурно, непрерывно и повсеместно, отчего тысячи мелких ручейков сливались в более полноводные, шумные, а главное, более мощные потоки, рвущиеся в луговые низины. Верхние слои почвы, однако, глинистые да к тому же еще и здорово промерзшие – и сплошь, и на глубину – за долгую зиму, не пропускали сквозь себя эту развеселую, эту живительную влагу, и она низвергалась в окрестные балки и овраги, размывая их еще глубже, устремляясь куда-то дальше, дальше, но не оплодотворяя, а, наоборот, круша все на своем пути.
– Неужто, Федька, всерьез подашься не в большие люди, а в чабаны?
– А то нет?
– Но тоже, поди, в сталинские?
– А чем сталинские хуже нонешних казахских?
– Значит, выделишься, дружок, в колхозе по-геройски?
– И выделюсь! Не велик труд!
– Это в наших-то Богом проклятых краях?
– Сказал, буду чабаном, значит, буду! Чего пристали?
В вешних потоках, в их клокочуще-подзавывающих водоворотах ни за понюшку табаку погибали целые отары овец, десятками тонули быки и кони, сплошь да рядом находили свой конец неосторожные люди. Стихия очнувшейся после долгой спячки воды походя сносила заготовленные впрок скирды прошлогодней соломы, угрожающе подступала к расположенным на возвышениях скотным дворам и жилым постройкам. Но все это лишь весной, словно бы в отместку за буйный нрав которой редкое лето в степи, по изустно-протокольным заверениям старожилов, выдавалось без жестойчайшей засухи. Редкое лето – потому что уже, как правило, в мае восточные ветры начинали дышать изнуряющим жаром, и обессиленно никли к трескающейся земле вчера еще торжествовавшие и цветы, и травы, а хлеба-то, хлеба на широких полях сохли под корень, не успевая в короткой своей жизни иногда даже выбросить колос.
Читать дальше