Конюхов тоже сокрушался. Но, горюя о беспомощности русского человека перед историей и судьбой своего народа, он все же страдал главным образом из-за того, что не сумел выразить этого в полной мере. Можно подумать, что он оробел, даже струсил, не рискнул выложить Червецову все свое понимание дела, как оно сложилось в его уме. И это не что иное как странная и нелепая боязнь стройности собственных мыслей. Ведь он понимает гораздо больше и лучше, чем говорит или пишет в своих книгах, внутри у него совсем нет никакой обрывочности, и даже тоска его по-своему упорядочена, хотя, конечно, это настоящая, мучительная, страшная тоска. Тоскуя, он отдает себе отчет, как и почему это с ним происходит, а понял ли что-нибудь Червецов, понял ли хотя бы, с кем имеет дело, с каким глубоким и необыкновенным человеком?
Надо же, так бояться, что тебя внезапно грубо оборвут, засмеются над тобой, скажут, что ты вовсе не мыслитель, не чета подлинным творцам идей, в лучшем случае мыслящий тростник и с головой выдает твою несостоятельность именно безупречная гладкость твоих мыслей. Да, так всегда, и в книгах тоже, непременно случается сбой, и все усилия идут насмарку. Вместо широкого и мощного полотна, которое замышлялось, выходит что-то беспорядочное и неубедительное. Куда-то пропадают доказательства... Ну вот, например, о царях, все ли они были тиранами? Зачем он вообще заговорил об этом?
- Забудь все... - пробормотал писатель.
К счастью, Червецов не услышал. Конюхову вовсе не хотелось, чтобы Червецов услышал и тем более внял его совету. Забыть? Как же! Он сказал много важного и значительного, и Червецову как никому другому полезно все это узнать.
Между тем у Червецова только и оставалась что необходимость вновь забиться в свою берлогу и нежно застонать на волнах весьма сомнительной мудрости, а перед Конюховым наперекор всем тяготам, хаосу, серости будней и мрачности прогнозов что-то светлое все-таки маячило впереди. Во всяком случае он мог вернуться к Ксении или к литературе, или к тому и другому одновременно. Ваничка не чувствовал ответственности за то, что сделал с Червецовым, и в глубине душе скорее даже наслаждался его потрясением. Червецов выглядел сраженным наповал. Правда, писатель смутно подозревал, что не столько просветил своего нового друга, сколько ввел в заблуждение. Разве он достиг цели, которую провозгласил, начиная рассказ? С равным приближением к ней он мог бы рассказать сказочку о спрятанных в земле скифских сокровищах, дать мечтательный экскурс: в курганах, дескать, покоятся несметные богатства, а на земле, над кладом происходят битвы, смены царствующих династий, цареубийства. Нечто подобное он и рассказал. Но стал ли Червецову да и ему самому после этого понятнее дух русских? Что можно понять из его рассказа? Что в христианстве источник всех бед и несчастий? Но это он так думает, а Червецову эта мысль отнюдь не должна быть столь же близкой и приятной. Был ли он, исповедуясь, достаточно самокритичен? Что все-таки можно понять из его рассказа? Что русская душа исковеркана, изуродована некими дерущимися между собой демонами? Он говорил о своей душе? О народной? У него есть доказательства, что он знает народную душу? Мнение, что у народа есть душа, можно оспорить. Можно оспорить мнение, что у народа нет души. В чем она?
Итак, возникает вопрос: почему он не устранил и не сгладил бесчисленные противоречия своих выкладок? И все же, среди сомнений и усмешек у него клубилась почти ясная мысль, что в его рассказе заключены обрывки какой-то несомненной и важной истины. Впрочем, пора вспомнить, что солнце греет, птички поют, трава зеленеет - жизнь продолжается, и разложение, распад народного тела, не удержавшего в равновесии свои отдельные части, в общем-то еще не влечет за собой гибель человека, взятого в его обособленности. Нет закона, по которому растление или гибель народной души непременно влекут за собой растление или гибель души отдельного человека. На то ему, человеку, и дана отдельность, обособленность, неповторимость судьбы, чтобы он при необходимости мог воспользоваться своим собственным шансом на спасение. Как редки правила без исключений, так редки катастрофы без спасшихся. Можно погибнуть физически в общественных катаклизмах, но обязательно ли гибнуть морально только от того, что тобой правят дураки? Не погиб же он в юности от горечи первых страшных разочарований, не погиб десять, пять лет назад, когда казалось, что будущее не принесет никаких благотворных перемен и общество, застывшее в устойчивом отупении, косности и разврате, не сдвинется с мертвой точки.
Читать дальше