Мое молчание Зюнька понял как-то по-другому. Он поугрюмел.
— Басаргина, Басаргина!.. Может, я сдуру к тебе? Может, тебя это не устраивает? Тогда скажи — как? Главное, чтобы ему было нормально! Скажи — я все сделаю!
— Балда, — сказала я наконец. — Ты же сделал!
И начала реветь.
…Мы просидели с ним в кухне до утра. Я все время бегала в детскую, я боялась, что мне все это снится. Мальчонка спал спокойно, дышал ровно. Пуделишка похрапывала, свернувшись в мохнатый клубочек в его ногах, а нянька Арина, разобиженная, лежала в дальнем углу на своей постели и, отвернувшись к стене, делала вид, что читает при ночничке «Лолиту». Наконец она не выдержала и сказала мне сипло:
— Что вы гоняете туда-сюда, будто меня нет?
По-моему, она считала, что я ее жестоко унизила при постороннем симпатичном парне, и разделить нашу трапезу категорически отказалась. Мне было как-то не до ее закидонов.
И Зюнька, и я, не сговариваясь, старательно избегали самой больной темы — как они поступили со мной когда-то. Мы словно переходили Волгу по первому тонкому льду, старательно обходя черные плешки промоин и парящие полыньи. Зюнька лишь мельком обмолвился, что Ирка Горохова уже уехала с кем-то на юга и клятвенно пообещала больше вблизи него не возникать. Так же вскользь он помянул Кена, в том смысле, что тот еще при Туманских присматривался к местным судоремонтным мастерским, заброшенным еще с девяностого года. Мастерские уже растащили в куски, на стапелях еще стояли не порезанные на лом две самоходные баржи, на которые не успели поставить двигатели и которые его очень интересовали.
Больше Зюнька ничего не знал, кроме еще одного: «По-моему, он под мутер клинья бьет…»
Чему я, зная Тимура Хакимовича и его склонность к особам скандинавско-прибалтийского типа не старше двадцати пяти, просто не поверила.
Это было как бы совершенно ненужное упоминание имен, с которыми у меня (возможно, и у него) были связаны очевидные малоприятности, и мы торопливо переключились на более приятное. Более приятным для нас с ним был наш город, наше детство. Мы с Зюнькой долгие годы шлепали в одну школу, только я его опережала на три класса. Учителя у нас были одни и те же, и мы дружно ржали, вспоминая нашего физрука по кликухе Месье, тощего, как жердь, престарелого бабника, который красил волосы, усики и баки, изо всех видов спорта признавал только фехтование на шпагах, рапирах и эспадронах и жутко любил выступать на школьных вечерах самодеятельности, гикая и сигая в летящем шпагате на учебный манекен, который протыкал своей рапирой. Костюм для фехтования, узкий камзол и короткие панталончики из белого полотна, был уже старый, и он штопал его и подлатывал, потому что купить новый по нынешним временам не мог. Фехтовальные защитные маски он тоже чинил сам, затягивая дырки проволочками, и мы боялись его фехтовальных бзиков, потому что запросто могли получить в лоб укол или проткнуть глаз.
В каждом городе есть свой сумасшедший. У нас он тоже был — привокзальный алкаш Насос, который, наклюкавшись, забирался на постамент памятника Ильичу и произносил многочасовые речи, как с праздничной трибуны, приветствовал невидимые колонны трудящихся и орал: «Привет труженикам девятого банно-прачечного комбината! Пятилетку в четыре года! Ура-а-а!» Мильтоны его не трогали, потому что это было бессмысленно: все знали, что у него есть справка из психдиспансера, и, когда он засыпал, на площадь за ним с тачкой на четырех колесах приходила мать, тихая старушка. Она грузила сынка на тачку и везла домой.
Зюнька знал все, что знала и я, катался на ледянке с того же раската, вылетая на лед Волги, ходил на «протыр» на киносеансы для взрослых, в кинотеатр «Садко», он тоже застал времена, когда никаких видиков не было, и малолеток по вечерам в кино не допускали, «смыкал» на мормышку окуньков, когда Волга заковывалась и весь город высыпал на лед, крутил коловоротами дырки для подводного лова, помнил, как громкоговоритель на набережной пел голосом молодого Кобзона «Пока я ходить умею…».
Отцы и матери города, тогда исполкомовского и райкомовского разлива, мормышками не баловались, но считали своим долгом показать себя трудовому народу и прогуливались по набережной, чинно беседуя о судьбах любимой Родины вообще и вверенного им города в частности.
На лед выезжала гуманитарная автолавка, такой синий фургон, с которого продавали, спасая от мороза рыбачков, водяру в розлив, бутеры с колбаской и красной икрой (тогда она стоила копейки), и отгуливающими выходные народами овладевало всеобщее воодушевление. Я крутилась возле Панкратыча, который, закутанный в тулуп, в меховом треухе, валенках с галошами, сидел, как памятник самому себе, на ящике над дыркой во льду, клюкал из фляжки и пытался прогнать меня в тепло, домой. Выуженные полосатые окуньки, еще какая-то рыбья мелочь прыгали по льду, я их собирала, они пахли свежо и арбузно.
Читать дальше