Оставалось предположить, что их вера была такой же силы — и именно это они утверждали. Они сидели сейчас здесь, а я проводил им нечто вроде невеселого смотра — и внезапно все они разом лишились ореола народных любимцев и стали напоминать экспонаты паноптикума. Обожаемая читателями деятельница литературы, которая когда-то, причем не то чтобы очень давно, распорядилась, сидя за этим самым столом, приступить к ликвидации книг умершего поэта, оставшихся на складе национализированного издательства. Почему? Да наверное, потому, что ей захотелось публично и даже post mortem [41] После смерти (лат.)
разорвать опасные связи с другом, имевшим несколько иные воззрения. Рядом с ней, по часовой стрелке, сидел признанный народом писатель, который во время оккупации создавал сценарии для немецких кинокичей; в одном из таких фильмов играла актриса, в которую в студенческие годы я был даже заочно влюблен. После войны этой актрисе запретили сниматься, однако же сам лауреат перешел на сценарии о героях сопротивления, о потрясающе героических героях, чья слава, вполне сравнимая со славой индейца Виннету, осенила своим краешком и находчивого киносценариста. А вот литературовед, интересы которого менялись с годами от «Романов крови и почвы» и «Мотивов культа Девы Марии в современной чешской лирике» до «Теории отражения в творчестве современных марксистских эстетиков». Рядом с ним — знаменитая писательница: основываясь на ковбойских впечатлениях юности, она всю жизнь воспевала простой народ с каменистых склонов Орлицких гор — и во все времена регулярно пожинала лавры, ибо режимы могут меняться, но любовь этих режимов к простому народу с каменистых горных склонов остается неизменной. А вот и ее сосед, дружески улыбающийся ей бывший сюрреалист, который теперь старательно рифмует на темы «пламя, знамя, революция с нами», пока его товарищи (за исключением теоретика их сюрреалистической группы, совершившего самоубийство) добывают уран. А подле него — литературный критик, человек, подобный гостии в состоянии непрерывной транссубстанциации. И все готовы дать конкретное эстетическое обоснование заключенному в строгие рамки всеобщей директивы представлению товарища Крала об эстетике.
Шеф говорил что-то о проблеме под названием «Цибулова» и о том, что в связи с рукописью возникли кое-какие неясности, вот даже и товарищ академик Брат поначалу высказывался в поддержку — но вместо академика возле стола был только пустой стул: командировка оказалась длительной. Его книга о покойном поэте была антологией литературных мошенничеств, однако же, как некогда «Сумма теологии» Фомы Аквинского, она возлежала рядом с Библией, причем на всех алтарях без исключения. И, словно в подтверждение верности диалектического учения, рядом с пустым стулом клевала носом престарелая лингвистка, чья книга, в отличие от памфлета Брата (но с его непосредственной подачи), была отвергнута и отвергалась до тех пор, пока под общим нажимом официальных органов лингвистка не отказалась от нее самолично, безмерно просвещенная некоей брошюрой (я совершенно не сомневался в дьявольской природе подобных нажимов, хотя в силу собственной ничтожности пережил лишь их слабое подобие, когда арестовывали Коцоур а).
Будь на моем месте иной, более серьезный и не столь хулигански настроенный наблюдатель, он скорее всего увидел бы в этих людях духовную девальвацию эпохи, проституирование наук и поэзии. А может, он попытался бы их понять, поверить в анахроническое первохристианство их вер и догм. Но я был всего лишь литературный безобразник со счастливым юношеским прошлым, в котором я по-настоящему любил поэзию, и потому я видел перед собой только сборище стариков, прекрасных в давние времена, но позже полезших туда, где одна за другой вырастали все новые виселицы. А я, хотя, бесспорно, и был безобразником, никогда не восхищался виселицами. Никакими. И я приносил, пускай даже понукаемый запятнанной совестью и абсолютно не рискуя, крохи с богато сервированного стола страдающим Коцоурам, той, другой, стороне, некогда тоже прекрасной, которая, быть может, и не оправдала возложенных на нее надежд, однако же сохранила чистые руки; абсурдную верность не себе, но искусству. И вместе с тем я знал, что искусство, когда дело касается вечности, важнее чистых рук, что остаются книги, а не руки, что будущее — это не теолог, а литературовед. Правда, пока все они были еще живы, и я тоже. Сам я был от искусства далек, так, рядовой член союза писателей, а эти люди не олицетворяли для меня только свои книги. И вот внезапно на фоне всех этих разнообразных исполинов мне стал симпатичен шеф, признанный мастер осмотрительности и чемпион тактического маневра, этот беззащитный громоотвод злобы в эпицентре пересекающихся интересов верхов и низов, который хотя и протестовал отчаянно против Цибуловой, но иногда по собственному почину повышал ставки гонораров за переводы с самых диковинных языков, помогавшие держаться на плаву тем, другим… а я по трусости эти ставки повышать боялся. И я с умилением взглянул на работающих в нашей редакции Жлуву и Пецакову: первый был слишком незначителен, чтобы отстаивать что-то свое рядом с такими великанами, а вторая слишком глупа, чтобы обвинять ее хоть в чем-то. И на Ферду Гезкого, стареющего молодежного оратора, который хмурился на противоположном конце стола, усевшись как можно дальше от молодого Гартмана, хотя прежде они были не разлей вода.
Читать дальше