— Наверное, я представляю ее так же, — признала она задумчиво. — Но человек должен стараться. Стараться видеть жизнь глазами других.
— А вы стараетесь увидеть ее моими глазами?
Теперь настала ее очередь опустить голову. И, когда она ее опустила, из-за нее выглянуло красное солнце, до половины проглоченное горизонтом.
— По-моему, стараюсь. Только…
Она помолчала.
— Только… только вы не один, понимаете?
Понимаю ли я? Понимаю. То есть предполагаю. И страшусь этого. Но кто же… И тут, точно подчиняясь замыслу некоего злокозненного режиссера, который изначально стилизовал эту трагикомедию под катастрофу, не разрешавшуюся катарсисом, откуда-то из недр квартиры раздался придушенный кашель. Глубокий мужской кашель неизвестного, который долго подавлял его, но так и не сумел справиться с физиологической потребностью. Кот перепугался, отскочил от узкой двери, которую долго и безуспешно пытался открыть, и помчался в комнату. Кашляли в помещении за этой дверью. То есть в сортире.
Все сразу прояснилось, и я быстро окинул взглядом прихожую. На вешалке висел какой-то пестрый предмет, светившийся в желтых тонах вечера ярко и крикливо, точно мазня на ярмарочной карусели. Зелено-синяя клетчатая кепка. Но этого же просто не может быть! Так вот что означало отсутствие многочисленных чужих подписей на открытке из Доке! Невероятное стало фактом. Кепка! Кепка, которую я в последний раз видел на Вашеке Жамберке в тот самый день, когда он залил барышню Серебряную рыбным соусом.
Жизнь — это всегда трагедия, но отдельные детали она заимствует у комедии. Так говорил Шопенгауэр. Не то чтобы я его знал. Я знал, Бог весть откуда, именно эту одну цитату. Я, великий покоритель женщин, хнычу, как шестнадцатилетний юнец, на пороге неприступной девицы, а из клозета меня слушает этот полудурок Вашек Жамберк! Что, он ищет тут утешения после того, как у Веры его вышиб из седла знаменитый режиссер Геллен? Или же за столь короткий срок Вашек сумел стать неотразимым похитителем женских сердец?
Кот осторожно вернулся в переднюю. Снова принюхался к нижнему краю двери. Я до боли прикусил себе губу. Только теперь до меня начал доходить весь ужас моего поражения.
— Я понимаю, — ответил я на последний вопрос кофейной розы. — Прощайте.
— Прощайте.
Я развернулся и помчался вниз по ступенькам. Барышня Серебряная закрыла за мной дверь.
На улице я сразу направился к Нусельской лестнице. Это был последний раз, кувшиночка, клянусь тебе, последний! Кто бы я ни был — наглец каких мало или относительно нормальный человек, одно я сделать смогу. Признать свой проигрыш. И плевать мне на твою тайну! Больше ты меня не увидишь, даже если мне суждено загнуться от любви.
И похоже было, что я таки загнусь.
Глава тринадцатая
Конец Блюменфельдовой
До утра я не загнулся. Просто проснулся с тяжелой головой и с ощущением равнодушия, накрывшего собой весь мир, а не только предметы, не имевшие ко мне прямого отношения. В редакции я появился как раз вовремя. Заседал редсовет. Первый пункт повестки дня: Цибулова. А я-то уже и думать забыл про эту непростую писательницу. Что ж, пришлось вспомнить. Вообще-то изначально планировалось посвятить ее рукописи все заседание целиком. Но теперь она фигурировала на нем лишь как один из пунктов повестки. Я начал подозревать, что за время моего отсутствия произошел один из диалектических скачков.
Лучившееся самоуверенностью лицо шефа подтвердило мою догадку. Он приветствовал меня более чем радушно: «A-а, наш поручик! Салют-салют — из всех орудий салют!», после чего открыл заседание в старой доброй манере рабочего единодушия.
Короче, мне было совершенно ясно, что здесь все опять по-прежнему. По идее, у меня камень должен был с души упасть, но безразличие перевесило. Вместе с кувшинкой, которая меня отвергла, я потерял страх испортить свою репутацию и готов был голосовать один против всех, если бы дело дошло до голосования. Несчастная любовь и окутавшее меня полнейшее равнодушие — весьма плодородная почва для самоубийственных поступков.
Но по мере того, как я переводил взгляд с одного члена редсовета на другого (воинственной мордашки Даши Блюменфельдовой я не увидел: начинающие редактора на это сборище небожителей не допускались), мне становилось все яснее, что никакое донкихотство тут не поможет. Не было в мире такой силы, которая смогла бы одолеть этих людей.
Именно равнодушием выделялся я сейчас из рабочего коллектива, который в прошлом сделал меня свидетелем стольких триумфов и стольких расправ, — и внезапно я словно взглянул вокруг глазами постороннего наблюдателя, и все до единого сидевшие тут показались мне смешными, а деяния их, которые они насовершали в большом количестве, необъяснимыми sub specie aeternitatis [40] С точки зрения вечности (лат.)
. Зачем они делали это? Ради пустышки под названием карьера и положение в обществе? Ради сытного житья? А может, от страха, от мелочной злобы, неуместной для носителей столь славных имен, заменивших собой после краха религии в сознании по обыкновению плохо информированного народа святых? Или же, наконец, все их деяния основывались на некоей наивной догматичной вере, для меня совершенно непостижимой из-за фантастического переплетения непорочного зачатия и черных глубинных грехов, хотя я и был много моложе их всех и куда менее образован и значителен, чем они? Разумеется, я тоже исповедовал эту веру; давнее дело, связанное с судьбой манифеста Коцоура, оказалось для меня суровой школой. Но именно потому, что я относился ко всему этому как к набору ритуальных клише, я не мог понять, каким образом эта самая вера могла зарождаться в их мозгах и сердцах и, с неподдельным энтузиазмом сливаясь в нечто единое, избегать тех опасностей, при столкновении с которыми потерпели неудачу и doctor angelicus, и другие исполины многовековой отчаянной битвы.
Читать дальше