Кто-то из бывших городовиков, так и не рискнув лишить себя сытной и спокойной жизни в уютной глубинке России, с облегчением убрал родовую казачью саблю в чулан, и, нахлобучив на голову вместо казачьей папахи обычный картуз, предпочел благополучно перейти в мещанство. А кто-то, (причем таких было большинство), не мысля своего существования вне казачества, взял в руки оружие и оправился сражаться на Кубань. Среди них оказалась и команда бывших городовых казаков славного города Воронежа. И вот тут-то, согласно легенде, и всплывает имя знаменитого Дюма, который, якобы, встретился с этими бывшими воронежцами на Кавказской Линии, осматривая последнюю в поисках новых впечатлений.
Руководил же воронежской командой, как гласит легенда, уже достаточно пожилой, но, тем не менее, ещё весьма бодрый казак, носивший пусть и невеликий, но всё же офицерский чин казачьего сотника (по-нынешнему – старшего лейтенанта). Звали его Никифором Дарташовым, хотя все новоиспеченные линейцы вне строя запросто величали его дедом Никишкой. Надо сказать, что этот дед Никишка имел весьма примечательную внешность, сразу же обратившую на себя внимание Дюма.
Он был дороден и величав статью, и как безошибочно угадывалось с первого взгляда, обладал недюжинной физической силой, при этом сотник был седовласо усат и красиво, прямо-таки по-молодецки кудряв. Кроме того, он, несмотря на достаточно хмурые условия полыхающей вокруг войны и перевязанную после ранения руку, был доброжелательно открыт и весел. В общем, по облику тот же самый Александр Дюма – только значительно постарше. Отчего знаменитый писатель сразу же и проникся к деду Никишке подсознательной симпатией.
А тут ещё выяснилось, что, будучи ветераном Наполеоновской кампании, этот пожилой казак за время войны 1812 года и последующего пребывания в Париже, умудрился довольно-таки сносно выучить французский язык. И хотя «Трех мушкетёров» дед Никишка не читал, он, тем не менее, не мог удержаться от соблазна «побалакать на хранцузской мове» с заезжим «мусью», светским тоном осведомившись у него о том, как там теперь в Париже? Мол, остались ли в столице Франции, после ухода из неё казачьего корпуса атамана Платова, так удачно внедренные с казачьей подачи в парижскую жизнь «бистро» или нет? Да и вообще, кто там теперь в этой не то по-якобински революционной, не то по-бонапартистки императорской Франции «зараз в ей правит»? Какая там нынче власть? Карбонариев али Наполеонов?
Поскольку, так уж получилось, что в этих откровенно диковатых кавказских краях образованные и блестяще владеющие французским языком офицеры-дворяне почему-то были редкостью, то Дюма, истосковавшись по полноценному общению, предложенный разговор охотно поддержал. Слово за слово, и по извечным правилам рассейского гостеприимства, светская беседа плавно перетекла в традиционно-славянское застолье. Благо по случаю легкого ранения черкесским кинжалом в руку, полученным в недавнем бою за какой-то горный аул с непроизносимым для французского уха названием, казачий сотник сейчас находился не на службе и потому мог себе позволить немного расслабиться.
И вот якобы там, в казачьей землянке, сидя за грубо сколоченным, уставленным разномастными бутылями столом, после того как сотник случайно сдернул закрывающую стену бурку, Александр Дюма и узрел висящую на бревенчатой стене старинную картину. Причем старинной она была уже даже тогда – в том, столь сейчас далеком от нас девятнадцатом столетии.
Это была типичная для семнадцатого века, как её называли в те времена, «парсуна». То есть предмет портретной живописи, мода на написания которых появилась на Руси после Смутного времени. Когда иноземная культура, незадолго до того изгнанная взашей с Руси вместе с иностранной интервенцией, повторно, и на этот раз можно даже сказать, что достаточно деликатно, робко вернулась обратно на русскую землю. Но уже не в виде хищнической своры новых европейских «конкистадоров», а в виде отголосков эпохи Возрождения. А в том, что, судя по манере письма, принадлежала эта картина кисти именно европейского, а не российского живописца, Александр Дюма, неплохо разбираясь в различных искусствах, в том числе и изобразительном, нимало не сомневался. Примерно такие же произведения портретного жанра семнадцатого века ему в изобилии доводилось видеть, например, в Лувре или в Версале.
Хотя там они вроде бы такие же… но… как не без изумления отметил Дюма, более внимательно присмотревшись к картине сквозь царящий в землянке полумрак, эта «парсуна» была всё же иной. Явно не версальской, поскольку, даже принадлежа кисти европейского художника (скорее всего из фламандцев), она была написана им в стиле, если можно так выразиться, очень раннего «а ля рюс».
Читать дальше