Среднего роста немолодой господин с грустными глазами, высоким лбом, довольно густой бородой и характерными аскетическими скулами, задумчиво стоял у ограды Фонтанки. Ветер развевал полы темно-серого пальто. Левой рукой господин прижимал к груди шляпу; правой – мертвой хваткой сжимал деревянную трость, конец коей упирался в расщелину гранитной плиты. То был Федор Михайлович Достоевский.
– Голубчик! Федор Михайлович! – услышал господин радостный возглас. Он попытался было уйти, дабы избежать встречи, но его уже догнал краснощекий человек, похожий на переодетого в штатское гусара.
Запыхавшийся от бега преследователь без умолку тараторил:
– Позвольте, любезнейший Федор Михайлович! А вы словно бы от меня скрыться хотели?! Да ведь это я, Коврихин, сын Силуана Степаныча и Прасковьи Николаевны. Неужели не упомните?
– Отчего же? Помню, – грустно ответил господин.
– Да у меня ведь только к вам один вопросец и будет. Только один! Вы, как я слышал, сегодня в суд присяжных, на слушание дела Засулич собирались? И, кажется, были уже?!
Достоевский вопросительно посмотрел на краснощекого.
– А что удивляет вас, Федор Михайлович? Будто я вам про вас какую тайну сказал. Об этом вся столица шепчется. Я и сам собирался… Да, знаете ли, не смог. Причислят к сочувствующим, а у меня карьера. Сами понимаете. Так вот, что же там было, любезнейший Федор Михайлович? Поделитесь. Какое ваше общее впечатление? Я слышал, ее оправдали. Правда ли? Неужели возможно такое?
– Оправдали, – резко ответил Достоевский. – А теперь позвольте откланяться. Мои благопожелания Силуану Степановичу и Прасковье Николаевне.
И, повернувшись, он быстро стал удаляться.
– Понимаю-с, господин Достоевский! Покорнейше благодарю-с! Оправдали. Вот новость! – неслось вслед уходящему.
Пройдя довольно по набережной, Достоевский свернул в свои любимые петербургские переулки. Здесь он замедлил шаг и погрузился в раздумья.
«Господи, Боже мой, а поняла ли Вера Николаевна Засулич, Кто ее оправдал сегодня? – думал писатель. – Поняла ли? А градоначальник Трепов, простил ли он покушение на свою жизнь? Кабы она поняла, а он простил… Ах, эта молодежь, эти народники-безродники. В них, конечно, ключом бьет идея народная – сейчас же жертвовать собою и всем для правды. Сейчас же! М-да, национальная черта поколения, ничего не попишешь. Но ведь можно же их за это любить. Благослови их, Боже, и пошли им истинное понимание Твоей высшей правды. Ибо весь вопрос в том, что считать правдой. Ты, Господи, – Истина, но Ты и Любовь. Если бы поняла сие Вера Николаевна и господин Трепов. Если бы…».
В эту минуту Федора Михайловича окликнула нищенка с ребенком, сидевшая на куче мокрых дров, покрытых каким‑то тряпьем.
– Батюшко, – причитала она, ударяя на «о», – Христом Богом молю, помоги, миленькой.
Писатель остановился.
– Откуда ты, мать? – спросил он, хотя по возрасту нищенка была явно раза в два моложе его.
– Издалёко, господин-барин, да что говорить, там все померли.
Достоевский достал имевшиеся у него при себе деньги и отдал их нищей. Сумма была немалой, но женщина не переменилась в лице.
«Может врет, что нуждается?», – мелькнуло в голове писателя.
– Барин, а, барин. Ты не уходи, погоди. Ты растолкуй мне, сколько и чего я на твои деньги купить могу. Я ведь в деньгах‑то не понимаю. Третьяго дня мы с малым только в город пришли, а в деревне у нас не на деньги торгуют, да и не я, а батько хозяйство вел.
Писатель облегченно вздохнул: «Значит, не уразумела, сколько я дал ей».
– На эти деньги ты, мать, месяц хлебом, да капустой с квасом питаться можешь. А маленькому молочное покупать будешь.
– Молочное? Что же я, барин, басурманка что ли? Нонче же пост Велий. А вот за хлеб, да за квас спаси Господи.
– Вы что, с малышом поститесь?
– А то как же? Нас еще пока Боженька не забыл, чтобы мы Его забывать стали. Нам без поста никак невозможно.
У Достоевского на глаза навернулись слезы.
– Ты что, батюшко? Не плачь. Мамочка моя покойная говаривала: «Был пост, будет и Пасха. Было горе, будет и радость!».
– А что с твоими сталось?
Нищенка отвернулась в сторону и дрожащими губами прошептала:
– Не спрашивай, барин. Лучше не спрашивай.
– Оставайся хранимой Богом, мать. Дитя береги.
Достоевский перекрестился и пошел.
Выйдя проходными дворами на Невский и пройдя два квартала, писатель вошел в светло-голубой пятиэтажный доходный дом. Поднявшись по лестнице на второй этаж, он позвонил в колокольчик. Дверь отворила худая женщина с собранными в пучок русыми волосами. Ее острые плечи выпирали из‑под изношенного пухового платка.
Читать дальше