Невидимая рука, устав нянчиться с Глебом, с размаху впечатала его в грязь, и ему показалось, что он слышит треск собственных ребер. В последнее мгновение в его стремительно ускользающем сознании промелькнула странная, небывалая фантазия: Малахов, сидящий в мягком кресле с телефонной трубкой возле уха и слушающий рвущуюся из наушника сокрушительную симфонию тотального уничтожения… Потом свет померк, а вместе с ним исчезла боль, и Глеб принял это с благодарностью.
Он открыл глаза и немедленно зажмурил их снова, потому что яркий солнечный свет, голубизна неба, зелень начавшей распускаться листвы и расчерченная на четкие квадраты белизна облицованной кафелем стены ударили по зрачкам, как шипастая перчатка уличного хулигана. Это было почти больно, но распростертый на спине человек с бледным, казавшимся изможденным лицом, с которого совсем недавно сошли последние синяки и ссадины, улыбнулся солнечному свету, который окрашивал темноту под сомкнутыми веками в глубокий красный цвет и ощутимо пригревал его впалые щеки сквозь двойное стекло большого, почти во всю стену, квадратного окна.
Не открывая глаз, он протянул в сторону правую руку и нащупал лежавшие на тумбочке очки с дымчатыми стеклами. Очки были новые, в дорогой золоченой оправе, которая очень ему не нравилась и вдобавок ощутимо натирала переносицу. Надев очки, он привычно подумал, что позже надо будет как-нибудь незаметно сменить оправу, сказав, что очки опять разбились.
Теперь можно было открыть глаза, не боясь ослепнуть. Он знал, что не увидит вокруг ничего нового, и все-таки поднял веки с удовольствием. Прошло уже довольно много времени с тех пор, как он оказался в этом выложенном кафелем, как общественный туалет, помещении с белоснежным потолком и желтыми шелковыми шторами на окнах, но каждое пробуждение доставляло ему ни с чем не сравнимое удовольствие, особенно с тех пор, как небо за окном стало голубым, а почки на ветвях деревьев наконец лопнули, в одну ночь выбросив клейкие зеленые флажки молодой листвы, словно вся растительность в городе, сговорившись, объявила “священную войну” – джихад – ослабевшей зиме.
В этот раз просыпаться было особенно приятно, потому что, еще не успев открыть глаза, он сразу вспомнил, что сегодня ему клятвенно обещали снять гипс и с ребер, и с ноги. Правда, это обещание было вырвано почти насильно, под угрозой побега через окно второго этажа, но это уже детали.
Он сел на кровати, кряхтя, как дряхлый старец. Кряхтеть тоже было приятно, тем более что он чувствовал, что отпущенное ему на это занятие время вот-вот истечет. Сейчас же тело блаженно впитывало в себя покой, как сухая губка впитывает воду, аккумулируя силы где-то глубоко внутри, и Глеб Сиверов позволял телу делать все, что тому заблагорассудится. Когда снимут гипс, будет время на то, чтобы привести расслабленные мускулы в порядок, а пока Слепой отдыхал. Омрачала его безоблачное растительное существование только санитарка Василиса Гавриловна, которая как раз в этот момент вошла в палату, громыхая ведром и с неприятным влажным шорохом волоча за собой по полу длинную швабру с намотанным на нее куском мокрой мешковины, игравшим роль половой тряпки.
– Доброе утро, – приветливо сказал Глеб, и Василиса Гавриловна, как всегда, угрюмо проворчала что-то неразборчивое в том смысле, что для бездельников все утра хороши, а вот иным-прочим приходится с утра пораньше дерьмо разгребать.
Глеб почесал согнутым пальцем левую бровь и с привычным удивлением уставился на санитарку, которая, громыхая и шаркая, тяжело передвигалась по палате, размазывая по полу грязноватую воду, издававшую неприятный запах лизола. Он никак не мог понять, было ли постоянное хамство Василисы Гавриловны природной чертой ее характера или проявлялось только тогда, когда ей поневоле приходилось общаться с пациентом из шестнадцатого бокса. “Шалишь, – подумал он, подстрекаемый поселившимся в его душе сегодня утром веселым бесом, – я тебя разговорю, старая перечница."
– Василиса Гавриловна, – дурашливо взмолился он, – милая, за что вы меня так не любите?
– Я тебе не милая, – проворчала санитарка, ожесточенно шуруя шваброй у него под кроватью и даже не подняв головы, – и любить мне тебя не за что. Тебя другие любят, а я тебе ни к чему. Пол вот помою, говно за тобой вынесу и уйду. На что тебе моя любовь? Тебе и так хорошо. Развели здесь.., родственнички, – совсем уже непонятно закончила она, подхватила ведро и вышла, тяжело ступая тумбообразными ногами.
Читать дальше