— Что, они и тогда были? — искренне удивился Чиркин, озабочено трогая и оглаживая свои хохлацкие усы.
— Они были, есть и будут всегда, — кратко сказал Верещагин. — Они вечны и неистребимы. Ого, уже половина восьмого, — спохватился он, взглянув на часы. — Сейчас хозяева жизни нагрянут. Пойду я, брат Чиркин. Надо еще часик где-нибудь перекантоваться, пока Галка на работу уйдет. Ты не проговорись ей, что я на банкете был, убьет. Я ее предупредил, что мы с тобой сменами поменялись. Пока.
Он потрепал приятеля по плечу и направился к выходу.
— Тебе она раза три звонила, — вспомнил Чиркин. — Пришлось врать, что ты на складе…
— Молодец. Кстати, знаешь, каким образом я обезопасил себя от этих Марин? — сказал Верещагин, остановившись у порога.
— Ну?
— Есть один верный способ. Я каждой по очереди нашептал на ушко, что она самая красивая женщина из всех присутствующих.
— За тремя зайцами погнался, и ни одного не поймал?
— Так точно. За тремя зайчихами… Или, скорее, волчицами. Так будет вернее. Ну, прощай, береги, брат, имущество “Скокса”, ибо это все временно у нас с тобой украдено.
— Яволь! — Чиркин вытянулся в накинутой на плечи шинели со споротыми погонами, щелкнул босыми пятками и козырнул.
Верещагин, тяжко вздохнув, толкнул кулаком входную дверь.
В “Скоксе” художник Верещагин служил сторожем уже второй год.
Впрочем, он и сам не знал, кто же он теперь, — сторож или художник. Попав недавно в отделение милиции, на вопрос о профессии, не задумываясь, ответил: “Сторож”. Он давно уже не касался кисти, и выдавленные на палитру масляные краски покрылись пылью и окаменели. Иногда посещали его смутные позывы вдохновения, но как-то уж больно нерешительны они были, слишком быстро слабели и выдыхались. И подходя в последнее время к мольберту, он рассеянно перебирал и ощупывал кисти, потом откладывал их в сторону, и на горестном выдохе шептал: “Не время, Витя, не время…”
Вместе с тем весьма отчетливо помнил он ту пору, когда вся жизнь и все самое главное в ней было еще впереди, когда он и в похмельном сне не смог бы представить себе, что подобный творческий застой не только возможен, но и отупело-привычен. Он помнил, как раньше ему досадно было пропустить даром, без работы, не то, что месяцы, а хотя бы один день, и, если таковое случалось, пальцы его к вечеру начинали ныть и тосковать.
Почти всегда в те времена просыпался он рано утром в настроении бодром, деятельном, с ясной головой, наскоро умывался, заваривал кофе и, тревожно томясь сердцем, шел в угловую комнату к своей начатой накануне картине. Надкусывал на ходу бутерброд с сыром и, не чувствуя его вкуса, тянулся к кисти. Постоянно жила в нем эта легкая тревога — а вдруг сейчас, на трезвый утренний взгляд, все то, что с вечера казалось ему многообещающей удачей, предстанет в самом удручающем виде.
Он крался с тыла, огибал холст и, подойдя к окну, ставил чашку на подоконник, закуривал папиросу, затем медленно поворачивался и, прищурясь, наконец-то решался взглянуть на свою работу. “Хорошо, — бормотал беззвучно, охваченный окрыляющей все его существо радостью. — Ах, хорошо!.. Только бы не записать, не замаслить…”
Он работал весь день, пока светило солнце, ощущая под ложечкой тихую дрожь вдохновения.
А потом незаметно потянулись и другие утренние пробуждения, — тусклые и унылые, когда он снимал свой очередной незавершенный холст, ставил его лицом к стене, затем долго вышагивал из угла в угол, куря папиросы, — сутулый и опустошенный, а после звонил по телефону приятелям, вызнавая, где пьянка, — а пьянка была почти везде, — и ехал туда.
Но муки его не были бесплодными муками прозревшей вдруг и впавшей в уныние бездарности.
— Старик, ты с ума сошел! — тормошил его приятель, график Кадыков, пересмотрев все то, что казалось Верещагину банальным и безнадежным. — Ты с ума сошел… Это же великолепно, — то, что ты начал! Докончи, прах тебя задери! Идиот! Так, как ты, не сможет никто…
— Видишь ли, — объяснял Верещагин. — Писать надо главное и существенное, но я еще сам не знаю, что для меня самое главное и существенное.
— У тебя слишком требовательный вкус, старик. И ты чересчур к себе строг. Прежде, чем художник состоится в тебе, критик задушит его и загубит.
Верещагин все это прекрасно понимал, но поделать с собой ничего не мог. Он сознавал, что любая целеустремленная, кропотливая и самонадеянная серость добивается в жизни гораздо большего, нежели сомневающийся в себе талант. И тем не менее, тем не менее…
Читать дальше