Музыканты переглянулись и заиграли. Есть песни, которые надо слушать на улице. В зале или квартире заметен их эстрадный или танцевальный характер, а на воздухе, среди городских стен, садовых решеток, асфальта или булыжной мостовой, под городским невысоким небом они становятся другими, обретают ширину и глубину во времени. И волнуют, и томят, и позволяют вдруг увидеть то, что было уже давно-давно и далеко отсюда. Я понял неожиданно, что думаю о тебе. Я о тебе часто думал. Но лишь теперь мне стало ясно, что Польшу — не всю, конечно, Польшу, но, по крайней мере, что-то очень важное в ней — я узнал задолго до того, как приехал сюда. Узнал благодаря тебе.
...Ты стоял у окна и смотрел на улицу. По улицам проезжали машины с солдатами, и звучала «Темная ночь»: ты понимал, что их война окончена, что победу свою они заслужили, и, быть может, больше всего на свете тебе хотелось сейчас быть среди них, среди людей, которые празднуют победу и окончание войны. Но ты продолжал чистить пистолет, методически, но рассеянно, думая совсем о другом, поправляя очки. А потом ты стрелял, а потом стреляли в тебя, и ты бежал и путался в огромных непросохших простынях, и с изумлением смотрел сквозь дымчатые очки на собственную кровь, и, наконец, ты падал, не на весеннюю землю, на которой мечтал умереть, а на мусор окраинной свалки, и была в этом такая проклятая и такая справедливая ирония, что хотелось плакать от досады, от сознания, что вернуть ничего нельзя, ошибку уже не исправить, от пронзительной жалости к тебе, к людям, к себе самому...
Наверное, это странно — прерывать вдруг ход повествования сентиментальным обращением, не знаю даже, как написать, к кому — к киногерою ли, то есть личности мифической, или же к киноактеру — покойному, а потому еще менее реальному, чем его герои? Все дело в том, что Збигнев Цибульский для меня не герой и не актер, он часть моей биографии, моего духовного багажа, он один из нас, из моего поколения, это мы были такие заносчивые и уязвимые, способные острить на людях и плакать в темноте кинозала, приверженцы джаза и лирической поэзии, основатели самодеятельных театров и участники студенческих строек. Это одно. А о другом можно отдельно написать целую книгу — на тему о том, как проникает в сердце «забота о чужой стране», как перерастает она в любовь, не объяснимую однозначно и ощутимую постоянно.
Есть страны благополучные, быт слагался там столетиями, эволюция нравов совершалась плавно, всего всегда хватало, в парламентах благонравно обсуждался вопрос о введении в школах бесплатных полотенец — в такие страны приятно приезжать на конец недели. Полюбить их трудно. Так мне кажется, по крайней мере. А в Польше все — порыв, все — смятение, вся история полна взрывов, жертв, высочайших идеалов и разрушенных домов, латинских глаголов и немецкой команды «Halt!». И когда мы смотрели на Цибульского, то понимали все это, быть может, не разумом даже, а. кровью и сердцем; по-моему, это самый верный путь возникновения чувства.
...В тот вечер я был совершенно один. Так случилось, что между деловыми свиданиями, дружескими встречами и культурными развлечениями вдруг образовалось «окно». Я стоял на улице Новотки, возле кинотеатра, где есть зал под названием «Збышек», зал его имени, и чувствовал себя втройне одиноким — одиноким, потому что один, одиноким в чужом городе и, наконец, одиноким в чужой стране. Вопреки опасениям это чувство оказалось вовсе не тягостным, но даже благотворным. Мы были наедине с Варшавой, без посредников и гидов — их участие бывает необходимо, но такое вот общение с глазу на глаз необходимо тоже. Мой путь по Варшаве, как и путь к Польше, начинался с Цибульского.
Город был оживлен и весел, он в полной мере обладал всем тем, что именуется столичным шиком: переливалась реклама, из кафе и баров, которых здесь не меньше, чем в Париже, доносилась музыка. В зеркальных витринах интриговала воображение эфемерность дамского белья и пестрота джентльменских галстуков, соответствующих самой радикальной, самой оголтелой моде. В магазинах кондитерской фирмы «Ведель», существующей уже более ста лет, продавщицы были одеты в длинные платья и кружевные фартуки начала века, чайные назывались здесь «хербачарни» и представляли самоварную идею не в простодушно-извозчичьем, а, так сказать, в высшем, почти светском духе. Это была вечная Варшава, каковой сложилась она не сегодня и не вчера, — лукавая, обольстительная, веселая, театральная и «кабаретовая». Но внезапно улицы обрывались, и передо мной возникали площади, выложенные камнем, обсаженные каштанами и кленами, возделанные и аккуратные и все-таки такие огромные, столь нелогично, нерасчетливо обширные, что становилось ясно: архитектурный замысел здесь ни при чем. Нынешняя площадь — это часть той пустыни, в которую превратили Варшаву гитлеровцы. Это можно знать, об этом можно читать, это можно видеть в кино, но, когда осознаешь это в яви, это потрясает. Тут была Варшава, которой никогда уже не будет. Будет другая — быть может, прекраснее и солнечнее, но той уже не будет никогда. Не нужно быть поэтом, чтобы уловить ее тени, которые возникают то там, то тут, не находя себе покоя на улицах современного города; и тогда на лукавом лице Варшавы замечаешь горькую складку, которую не сотрут никакие годы.
Читать дальше