Снегирев в сцене «Надрыв на чистом воздухе» не говорит обо всем том, что здесь написано. Он толкует про последний случай, когда Дмитрий Федорович Карамазов — старший брат его слушателя Алеши — так страшно унизил его перед большим обществом… И что еще горше: перед сыночком Снегирева — Илюшечкой. «Папочка, — все повторял после издевательства над отцом мальчик, — папочка, как он тебя унизил!» И, приводя несколько раз эти слова ребенка, Москвин заставляет нас — людей, живущих в другом веке, пришедших сюда на концерт, затаить дыхание и плакать вместе с бедным «Мочалкой» (а именно за бороду-мочалку и дернул Снегирева буйный Дмитрий Карамазов)…
Из рассказа штабс-капитана явствует, что не выздоровеет его жена-калека; что помрет и хилый Илюшечка; что до самой смерти будет гнать и преследовать неудачника злая судьбина его. И безмерность этих прежних, и нынешних, и предстоящих бедствий волнует нас всех, как фатум или греческая Мойра… Вот где сомкнулись понятия трагедии древнее и современное нам!
В образе Мочалки-Снегирева трепетал — именно трепетал— перед нами на сцене (на эстраде — теперь это было все равно) немолодой и не слишком здоровый, но очень значительный человек, одаренный талантом передать свое волнение любой аудитории. Москвин знал о Снегиреве гораздо больше того, что значилось в тексте диалога, исполняемого им вместе со своим полным тезкою — Иваном Михайловичем Кудрявцевым. Он знал о «Мочалке» не только все, что сказал о нем великий автор книги, но еще и многое другое, что у автора только подразумевается, — не для всех, правда. Москвин, готовя себя к этой роли, несколько месяцев размышлял о судьбе «Мочалки»; мысленно представлял себе его близких и перипетии биографии неудачливого штабс-капитана в отставке. Знакомился с высказываниями критиков и философов об этом романе и о Достоевском вообще. И, наконец, весь свой огромный человеческий опыт и опыт артиста призывал на помощь для лучшего постижения роли…
И вот результат: в зале воцарилась та сверхтишина, которая свидетельствует о соборной взволнованности всех нас. Именно соборной, ибо одно дело — увлечь за собою одного слушателя, двух, малую группу… а другое дело — заставить затаить дыхание тысячу человек, среди которых мало ли какие настроения и характеры встречаются; мало ли какие обстоятельства личной жизни и тайные свои думы сию минуту имеются!.. А вот артист словно в один узел завязал всю тысячу зрителей и ведет за собою, куда ему велит автор и куда он сам желает вести.
А если бы Москвина слушал человек, не знакомый с русским языком, он, может быть, смеялся бы в эти минуты. Да, уж очень часто голос Москвина прерывался забавным и некрасивым визгом; его судорожные движения иностранцем тоже воспринимались бы как смешные: опытные комики так вот шаркают ногами и всплескивают над головою руками, желая изобразить, например, пьяного или испытывающего мелкие радости, мелкие удачи старичка. Мы-то, зрители Большого зала Консерватории, отлично слыша и понимая трагические реплики артиста, с замиранием сердца и с перерывами в дыхании внимали страшным словам Москвина — Мочалки. Но если не постигать дословно этот смысл, а только наблюдать нелепые и некрасивые жесты и движения, звуки фальцета, на который очень скоро после появления перешел артист; если слышать все эти взвизгивания и всхлипывания, хрипы и визгливые же стоны без того, чтобы суть дела прояснена была для ушей и глаз наблюдавшего? Неужели не захохотал бы иностранец? Неужели глухонемой не принялся бы смеяться?
Нет! — отвечу вам. Сто раз нет! Как ни свободен был Москвин от желания соблюсти «меру приличия и меру вкуса», изображая горе и тоску своего героя, огромная наполненность эмоциональная и наполненность мыслию — мыслями погибающего — погибшего уже человечка буквально зримо струилась ото всей его фигуры. И, безусловно, делалось понятным безмерное горе, лившееся на нас через рампу.
А когда в заключение сцены Москвин, отказавшись от денег, предложенных ему Алешей, бросал эти кредитки на пол, сперва топтал их ногами, а затем с громкими и горестными (и все-таки визгливыми) воплями бежал с авансцены к двери за кулисы, расположенной ой-ой как далеко от рампы, бежал, может быть, полминуты (гигантский срок для сценического действия, особенно в условиях если играется сцена «ан фрак» — по определению, принятому прежде), то зрители начинали аплодировать не ранее чем в тот момент, в какой согбенная и дрожавшая от аффекта спина артиста исчезла с наших глаз. Но зато уж и хлопали мы потом!
Читать дальше