В час открываются музеи. За вялой колоннадой Национальной галлереи, чей купол непочтительно прозван перечницей, открываются сокровища и чудеса: картины, великолепные картины, ревниво охраняемые сияющим стеклом, где воскресный посетитель слишком часто находит отражения воскресных лиц с написанными на них чванством или скукой. Еще потерянней будет он блуждать в огромных залах музея Виктории и Альберта, где есть ресторан, вроде вокзального буфета, и где бытуют персидские ковры и картоны Рафаэля, мейссенские статуэтки и китайские шелка, бодисатвы и распятия. Но всего вероятней, предпочтет он лишний раз спугнуть голубей под черным портиком Британского музея. В зимние дни, когда не хватает солнечного света, здесь зажигают мутно–молочные электрические шары, и Парфенонские мраморы от них начинают казаться призрачными, неживыми, — такими сиротливыми и серыми, что если силой воображения не воскресить их в собственной душе, может померещиться, что они превратились в копии самих себя, в бледный осколок своего величия. Нет, лучше уж уйти в чужое, в Египет или Вавилон, или дальше еще, поднявшись во второй этаж, окунуться в скрежет зубовный и плач первобытного колдовства и людоедства. В страшном мире чужой веры и чужих искусств бродят одинокие ротозеи и вздрагивают невольно, увидя в витрине, среди оскаленных масок литого золота и усыпанных изумрудами змей Кветцалкоатля, сверкающий впадинами глаз и провалом носа, неистребимый, торжествующий, мерзостно–прозрачный череп из горного хрусталя.
Звенит колокольчик, скрипя затворяются двери, скоро и дню конец. Но час, что пришел теперь — лучше всех, глубже всех; не его ли предрекла вчера глупая утренняя музыка? Нет ничего прекрасней и грустней предзакатного сияния, преображающего город. В четыре часа, в Петербурге, на набережной, зимой, ложится тень на розоватый снег, бесшумно скользят полозья, чуть вспыхивают фонари, и в окнах Зимнего Дворца, как в каждом встречном лице, светит отблеск гаснущего неба. Париж над рекою пронзают закатные лучи; разрываются тучи, чернеют островерхие мансарды, изгибают спину мосты, тусклой ржавчиной отсвечивают башни, и кажется, оба острова, один за другим, снимутся с якоря сейчас и отплывут в самую глубь заката. Но еще пустынней и огромней беспощадный каменный мир, и улыбка неба еще сладостней вот здесь, среди скудных деревьев Лестер–сквера. Тьмы воробьев чирикают на голых ветвях; если палкой постучать о ствол, они снимутся всей стаей, черными точками усеют побледневшую воздушную голубизну и минуту спустя прилетят обратно. Когда выходишь на Пикадилли, слабый свет еще струится с высоты на грузные ящики домов с какою‑то застенчивою лаской. Сейчас он потухнет, и тогда останется только брести к вокзалу, на вагонной скамейке уползать во тьму, думать о подворотне с велосипедами, о конторке под стеклянной крышей и на всю неделю, а то и на всю жизнь сохранить в душе эти нежные лондонские сумерки.
Над песками и травами, над пустынными серыми островами, над безбрежным разливом гребнями изрытых вод распростерся такой необъятно–широкий пылающий закат, что, кажется, всё в нем сгорит, что еще может гореть: паруса вдали, рыбачьи дома на берегу и последний след того, что здесь некогда было. Но вот, еще не нагляделись глаза, а уж меркнет его погребально–победный огонь, остывает пурпур, бледнеет ржавчина и кровь, небо над ним становится болезненно прозрачным, и унылой золой стелется сумрак по земле. Это всемирное сиротство, когда ушел день и еще не вернулась ночь, ни одному краю в мире так не сродни, как этим нежилым скалистым берегам, поросшим папоротником, вереском и мохом, изрезанным бухтами, изъеденным соленою волной, вечно омываемым ветром с океана. Средиземное море — материнское лоно Европы, и когда смотришь с крутого берега вниз в его солнцем пронизанную глубь, кажется, что видишь те изумрудные и пенистые недра, в которых некогда родилась ее душа; но тут, на атлантической ее кайме, в дожде и тумане, или вот в этот'Час между светом и тьмой, когда спадает покров с ее довременной наготы, совсем другие мысли идут на ум и другая восстает, Бог знает из каких глубин, смутная, плесенью покрывшаяся память. Все, кто жил и живет на самом западе Запада, на «краю земли», знают ту беспричинную грусть, похожую на зов издалека, которой португальцы дали особое имя «saudade», но которая свила себе такое же прочное гнездо и в норвежских фьордах, и на зеленом острове Эйре, и в каменистой Бретани, и на забытых берегах старого дикого Уэльса, особенно тут, в самом глухом его углу.
Читать дальше