Существует такой факт истории византийской литературы, как драма для чтения, известная под заглавием «Христос–Страстотерпец» [8] Ср. наш перевод отрывков из этой драмы (Памятники византийской литературы IX—XIV веков. М.: Наука, 1969).
' и представляющая картины евангельских событий в формах античной трагедии, сочинение это дошло под громким именем Григория Богослова, и вот исследователи по сие время спорят [9] Казалось, все уже согласились, что «Христос–Страстотерпец» — поздняя вещь, но Л. Тюйе, осуществивший последнее издание драмы, снова приписывает ее Григорию Назианзину.
, принадлежит ли оно поре Григория, то есть второй половине IV века, или же его следует датировать примерно восемью веками позже и рассматривать как характерный продукт поздневизантийского классицизма XII века. И ведь речь идет отнюдь не о маленькой словесной безделушке (например, эпиграмме), в тесных пределах которой хитроумный стилизатор еще может как–то вытравить все приметы времени; нет, «Христос–Страстотерпец» — весьма объемистое произведение, создавая которое, кажется, нельзя не выдать себя, не проявить вкусов своего века. И все же спор о датировке до сих пор не решен, причем все надежды решить его связаны исключительно с языковым анализом текста, между тем как собственно литературоведческие, эстетические критерии оказываются бесполезными. Этому трудно поверить, и все же это правда: внутренняя установка и вкус поэта на закате Византии могли быть принципиально теми же самыми, что и в предвизантийскую («протовизантийскую») эпоху! Кто может вообразить столь же монументальное и репрезентативное произведение западной средневековой поэзии, датировки которого колебались бы, скажем, между эпохой папы Григория Великого и эпохой Данте, между началом и концом Средних веков? Или греческую трагедию, которая могла бы с одинаковой вероятностью принадлежать современнику Эсхила и подданному римских цезарей [10] Конечно, следует оговориться, что в состав трагедии «Христос–Страстотерпец» входит огромное количество стихового материала, принадлежащего не IV и не XII векам н. э., но V—III векам до н. э.: строчки, вынутые из текстов Эсхила, Еврипида, Дикофрона и без изменения вставленные в новую словесную постройку (как в архитектурное целое храма св. Софии Юстинианом включены были колонны старых языческих храмов). Но ведь если художественный организм может так легко принять в себя чужеродные тела, это само по себе о чем–то говорит.
.
Восьми веков с избытком хватает на то, чтобы необратимо перестроился самый состав культуры, но в Византиии необратимое было не совсем необратимо, и второй тому пример — диалог «Друг отечества» [11] G. Mathew. Byzantine Aesthetics. P. 110.
, время возникновения которого науке на сей раз удалось выяснить, ибо он связан с ситуацией 60–х годов X века (кратковременный конфликт между правительством и монастырями). Но если связь этого диалога со злобой дня ясна, тем более загадочна его отрешенность от более содержательной связи с историческим временем. Каким образом обитатель богохранимого града Константинополя, родившийся через полтысячелетия после окончательной победы христианской веры, сумел с такой легкостью надеть маску язычника и так непринужденно разыграть брезгливое недоумение перед зрелищем бледных лиц монахов? Поражает отнюдь не насмешливое отношение к святыне (совсем не редкое в Средние века), но способность без усилий принять позицию бесконечной отчужденности от того, чем жили современники автора. Ваганты средневекового Запада не боялись глумиться над самыми почитаемыми вещами, но их вольнодумство и их разгул существенным образом соотнесены со стилем современной им церковности, предполагают его, как карнавал на соборной площади предполагает собор: какой–нибудь Архипиита — это антипод Бернара Клервоского, но это именно его антипод, выявляющий те же фундаментальные структуры «моделирования мира». Там мы имеем дело с борьбой противоположностей внутри однородной культурной эпохи. Здесь же перед нами нечто совершенно иное: автор «Друга отечества» не противостоит миру современных ему мистиков и аскетов, а просто не имеет к этому миру никакого внутреннего касательства. И этот писатель отнюдь не одинокий бунтарь, не отщепенец, а выразитель правительственной точки зрения. Как это возможно, остается одной из загадок византиитийской социальной психологии, во всяком случае, мы имеем дело с чрезвычайно знаменательной чертой «византинизма», и притом такой чертой, без которой последний не смог бы исполнить свою менторскую миссию.
Читать дальше