Ладно, я теперь начинаю утешать саму себя, подумаешь, тридцать пять, ему самому было столько же, когда мы познакомились четырнадцать лет назад. Четырнадцать лет — ведь это немало, снова удивляюсь я, и удивляюсь искренне, потому что не могу, как абстрактную бесконечность, вместить этот временной промежуток в свое ограниченное понимание.
Марк. Почему стоит мне подумать о нем, и мое настроение меняется — я грустнею. Почему, когда я думаю о нем, когда закрываю глаза или просто расслабляю взгляд и слышу его голос, спокойный и даже иногда холодный, какая-то нелепая пружинка начинает закручиваться глубоко внутри меня, где-то там, где начинается дыхание, и я чувствую растерянность.
— Я, конечно, все еще люблю его, — говорю я вслух, чтобы слова попали в самые мои зрачки.
Наверное, я люблю его совсем не так, как раньше, когда мы были вместе. После всего того, что произошло, я не могла не измениться, как и не могло не измениться мое к нему отношение. Тот почти мистический образ, почти беспрекословно святой и в то же время родной и домашний, который он создал в моем сознании, рассыпался, превратился в труху, в пыль.
Конечно же я не могу чувствовать и думать о нем так, как я чувствовала и думала тогда. Конечно, любовь моя изменилась. Стала ли она сильнее от утраты или слабее от злой памяти и прошедшего времени? Не знаю, не думаю.
Любовь ведь не ручка шкалы изменения громкости на приемнике: двинешь вправо — звук становится громче, налево — звук становится слабее. Нет, любовь не изменяется ни по горизонтали, ни по вертикали. Изменяясь, она переходит в другую плоскость.
Не помню, кто именно сказал известное: от любви до ненависти один шаг, а Наполеон, это-то я знаю точно, добавил: «Как от великого до смешного». Но что, если этот шаг выродился в точку, в мгновение, в биение сердечной мышцы?
Что, если любовь и ненависть, великое и смешное, божественное и низменное — все слилось воедино и, слившись, бесконтрольно перемешалось друг с другом? Да, я люблю его, повторяю я, и зрачок мой в зеркале привычно сужается до размера игольного ушка. Но я и ненавижу его. Да, пусть так, я по-прежнему боготворю его, но также и презираю. Я знаю, я обязана ему всем, чего добилась, знаю, что он жертвовал временем, не просто временем— годами, своим творчеством, энергией, своей душой, в конце концов. И я неизменно буду благодарна ему за это.
Но в то же время, когда я говорю себе, что стояло за этими жертвами, когда я понимаю, что каждый шаг, каждая фраза, каждый взгляд его были направлены только на то, чтобы привести его к цели, цели, продуманной и просчитанной с самого начала, моя наивная благодарность растворяется в беспомощном и оттого еще более яростном презрении.
Хотя, спрашиваю я себя, была ли его любовь, его чувства ко мне, были ли они так же фальшивы и расчетливы и так же заранее просчитаны, как и конечная цель? Нет, отвечаю я себе. Я думаю, что нет, я знаю, что нет. Я верила в это тогда, и самое смешное, продолжаю верить сейчас. Это-то все и запутывает окончательно.
Впрочем, почему бы и нет, почему бы моим чувствам не быть такими же запутанными и противоречивыми, как и сам Марк? Не являются ли чувства, испытываемые к человеку, пусть субъективным, но отражением этого человека? Я представляю головоломку, мозаику, состоящую из тысяч деревянных раскрашенных кусочков, каждый неправильной формы, из которых, если их верно сложить, получается цельная картинка. Так и он сам, так и мои чувства к нему. Только, поди, сложи эти разноцветные кусочки.
Записки мои не об этом, и потому лишь упомяну: я уехала из России в возрасте девятнадцати лет. К тому моменту, как я познакомилась с Марком, я жила в Бостоне уже два года, одна, без родителей, так как они решили остаться в Москве. Я встретила Марка на вечеринке, куда меня пригласили мои студенческие друзья и где собрался разношерстный народ, в основном незнакомый друг другу.
Я позвала с собой Катьку, свою еще московскую подружку, с которой мы однажды встретились случайно в Бостоне и, узнав друг друга, притянулись и стали близки, подпитывая дружбу общим прошлым и, главное, общим настоящим. По московской привычке, я звала ее не Катя, а Катька, так же как и она звала меня Маринка вместо Марина, и эта фамильярность, кажущаяся естественной для нас обеих, но непозволительная ни для кого другого, дополнительно подчеркивала нашу близость,
Катька была восхитительно рыжей, и я бы даже не сказала высокой, а скорее величественной, более того, роскошной, с крупными формами, отточенными чертами лица и завораживающими глазами, полными переливающейся лазурной прохлады. Не то чтобы она совсем не была зациклена на своей красоте, о которой ей не давали забывать ни разрывающийся от звонков телефон, ни взгляды мужчин на улице, но относилась к ней, скорее, спокойно и как бы даже философски, типа: «Ну что ж теперь, если уродилась такой?»
Читать дальше